Федотов. Повесть о художнике
Шрифт:
Окошко в углу за железной решеткой без стекла и ставни; за решеткой дождь.
Федотов посмотрел на смирительную рубашку, потом искоса на друзей.
— Вы узнаете рубаху на мне — это смертная одежда, ее надели на меня тогда, на плацу… снять ее нет приказания?
— Опять начинается, оставаться опасно, — проговорил Коршунов. — Плакать и биться будет.
Мрачно ехали друзья домой на извозчике в дрожках.
Не выдержали, отпустили извозчика, пошли пешком.
На окраинах города тротуаров
Жемчужников шел задумавшись. Извозчик тянулся сзади, как будто сопровождал похоронную процессию.
Вдруг мостки оборвались. Лев Михайлович упал в какую-то лавочку в подвале; гробы стояли вдоль стен.
— Как странно, — сказал Лев Михайлович, — попасть к гробовщику.
Сели на извозчика, поехали опять.
Ночь. Пустота. Никого не видно. Фонари во тьме пятнами.
Какое-то уныние охватило Жемчужникова; он соскочил с извозчика и с криком побежал по улице.
Бейдеман бросился за ним.
— Что с тобой, Лева?..
— Ах, как это глупо… Сам не знаю что. Но мне сделалось страшно, и я невольно побежал.
Несколько дней мучились оба художника.
Они видели все перед собой Федотова и слышали его голос.
— Как избавиться от этого? — сказал Жемчужников.
— Павел Андреевич нарисовал бы все это на картине, — мрачно ответил Бейдеман.
Картину решили делать. Сперва каждый набросал эскиз отдельно, потом соединили композицию.
Ни Бейдеман, ни Жемчужников не решились подписать набросок.
Рисунок пошел по рукам.
Федотова было решено перевести в казенный дом душевнобольных на одиннадцатой версте.
ХУДОЖНИК УМИРАЕТ
Высока, тяжела миссия всякого новатора. К ней можно приготовиться только глубоким и долгим учением, ждать в ней успеха — только при точном знании законов природы. Неуспех, страдание, гонение были доселе уделом всякого новатора, не льстившего невежеству, но который, руководясь истиной, стремился усвоить ее человечеству.
Верный Коршунов сопровождал Федотова в новое помещение.
Федотов получил маленькую отдельную комнату с дверью без ручки. Ему стало лучше, он начал рисовать, не сбивая рисунка.
Кололо в боку — простуда.
Трудно дышать.
Он говорил Коршунову:
— Картины-то я писать умею, только в «Разборчивой невесте» может треснуть краска. Состарится картина, а надо быть всем крепкими, не стареть.
— Вы успокойтесь, Павел Андреевич, завтра утром будете писать.
— Коршунов, ты помнишь курган на Голодае?
— Как же, помню!
— Там пять человек лежат, декабристами их прозвали.
— Слышал, Павел Андреевич, слышал, в полку их не забыли… Только
— За городом лежат, скот там закапывают… А Лермонтова на Кавказе убили… Пушкина убили на Черной речке. За городом, как бешеную собаку… Сколько от нас до города, Коршунов?
— Одиннадцать верст… Только вы не плачьте, вам вредно.
— Пошли утром звать Сашу и Льва, скажи им, что умирает Павел Андреевич Федотов и хочет говорить о картинах.
— Да вы не плачьте…
— Я не плачу, я буду спать.
Утром служивый был послан. Павел Андреевич сел в оборванное, стертое кресло.
Он ждал; рисовал новый набросок «Вдовушки». Поставил рисунок к раме окна.
Осенняя клочковатая трава белела. Краснели рябины, темнели ели за бараками.
День четырнадцатого ноября 1852 года проходил. Федотов ждал, тихо разговаривал с Коршуновым. Лег на постель — дышать трудно. Когда будет утро? Когда запоют петухи?
— Картин много не написано: мостовщики ужинают на мостовой, рядом с ними груды камней, они от ветра заслонились, сделав шалаш из тулупов…
— Я, Павел Андреевич, свечку зажгу.
— Сон не приходит. Коршунов, как нарисовать музыку?
— Не знаю, Павел Андреевич… Трубы какие-нибудь, и солдаты идут…
— Века, как секундный ход стенных часов, человечество строит мостовую, создает едва заметный фундамент культуры, и вдруг вопль миллиона людей — война; слабая женщина у комода плачет, и все это как кузнечик в траве… А утро запоздало, мы умираем и живем тихо, как трава…
— Я вас, Павел Андреевич, шинелькой покрою, а свечку мы рисуночком заслоним. Спите, Павел Андреевич!
— Как хорошо отражаются в стеклах две разные свечи и за стеклом небо… Какая спокойная и печальная даль… Все можно передать в живописи. Рим, гордый, беззаконный, хвалящийся казнями, колоннами, подушной податью. Исаакиевским собором и полосатыми шлагбаумами, рушится в музыке «Руслан и Людмила», и вместо него картина про простого человека, про естественную жизнь…
— У вас, Павел Андреевич, ноги совсем застыли.
— Я боюсь и робею. Мне холодно. Жизнь человека — она должна быть кем-нибудь полностью изображена. А я боюсь сейчас даже воробья: он мне может нос оцарапать, и я остерегаюсь.
Свеча дважды отражалась в немытых стеклах. Павел Андреевич смотрел на свет и гладил старую офицерскую шинель на демикотоне. Совсем истерлась ткань.
Павел Андреевич смотрел на свет; огонь свечи жмурился, как глаз. Красные жилки бежали по воздуху, стены комнаты стали мраморными, потолок согнулся, сжался. Комната превратилась в макет зала Патриотического института.
Маленький, нарисованный карандашом Николай Павлович в прическе с залысинами, улыбаясь, приблизился к художнику таким, каким его надо было сделать.