Фельдмаршал Кутузов. Мифы и факты
Шрифт:
Обсуждался на совете один вопрос: сдать Москву Наполеону или не отдавать, хотя бы пришлось всем лечь костьми под ее стенами. Прения были жаркие. Сугубую остроту придал им Беннигсен, открыв совещание (по старшинству лет, чина и должности начальника Главного штаба) демагогическим приемом: «Я спросил, может ли общество поверить, что мы выиграли, как это обнародовано, сражение Бородинское, если оно
не будет иметь других последствий, кроме потери Москвы, и не будем ли мы вынуждены сознаться, что мы его проиграли?..»694 Кутузов недовольно прервал Беннигсена, указав на «неправильность подобной постановки вопроса». Он «описал все неудобства позиции» для битвы за Москву и предложил обсудить вопрос в такой формулировке: «Прилично ли ожидать нападения на неудобной позиции или оставить Москву неприятелю?»695
Первым выступил в прениях Барклай-де-Толли. Он подверг основательной критике позицию под Москвой (кстати, избранную
Поскольку один из шестерых (Беннигсен) был бароном, о совете в Филях у нас стали писать так: «Особенно воинственно были настроены служившие в русской армии немецкие бароны <...>. Они не считались с национальными интересами России, не жалели крови русских солдат»700. Был в Филях и еще один «немецкий барон» (Толь), однако он высказался за отступление.
О позиции Кайсарова источники не говорят, но он мог выступить только в смысле, желательном для Кутузова и противном для Беннигсена, т. е. в данном случае за отступление.
Итак, взяв на себя ответственность первого и смело мотивированного предложения оставить Москву, Барклай-де-Толли не просто облегчил Кутузову тяжесть решения, которое тот должен был принять, но и во многом предопределил именно такое решение. Наблюдательный Ермолов заметил, что Кутузов при этом «не мог скрыть удовольствия»701. Выслушав всех, фельдмаршал так заключил прения (между прочим, по-французски702): «Знаю, что ответственность падет на меня, но жертвую собою для блага Отечества. Повелеваю отступить!»703 Он подчеркнул (повторив доводы Барклая-де-Толли), что «с поте-рянием Москвы не потеряна еще Россия», необходимо «сберечь армию, сблизиться к тем войскам, которые идут к ней на подкрепление»704.
Здесь, вслед за мифом о назначении Кутузова главнокомандующим якобы в критический, наиболее опасный для России момент войны, самое время развеять и миф, изначально рожденный поэтическим гением А.С. Пушкина, но подхваченный и утрированный советскими историками, — миф о том, что, «один Кутузов мог решиться отдать Москву неприятелю». От сталинских времен и доселе совет в Филях изображается в нашей литературе, как правило (не без исключений, конечно), с заветным желанием преувеличить роль Кутузова: дескать, выслушав разнобой в речах своих генералов (Барклай-де-Тол-ли при этом зачастую даже не упоминается), Кутузов произнес «свою знаменитую», «полную глубокого смысла и в то же время трагизма речь» о том, что ради спасения России надо пожертвовать Москвой705. «Решение Кутузова оставить Москву без сражения — свидетельство большого мужества и силы воли полководца. На такой шаг мог решиться только человек, обладавший качествами крупного государственного деятеля, твердо веривший в правильность своего стратегического замысла», — так писал о Кутузове П.А. Жилин706, не допуская, что таким человеком был и Барклай. «На такое тяжелое решение мог пойти только Кутузов», — вторят Жилину уже в наши дни Ю.Н. Гуляев и В.Т. Соглаев707.
А ведь документы свидетельствуют, что Барклай-де-Толли и до совета в Филях изложил Кутузову «причины, по коим полагал он отступление необходимым»708, и на самом совете ответственно аргументировал их, после чего фельдмаршалу оставалось только присоединиться к аргументам Барклая, и вся «знаменитая», «полная смысла, трагизма...» и т. д. речь Кутузова была лишь повторением того, что высказал и в чем убеждал генералов (часть из них и убедил) Барклай.
Между тем генералы, настроенные сражаться за Москву, пришли в ужас от принятого решения («От сего у нас волосы стали дыбом», — вспоминал Коновницын709) и расходились после совета с тяжелым чувством, как с похорон. Переживали, конечно, все участники совета, но, пожалуй, больше всех — сам Кутузов. ‘Он не хуже любого из своих генералов понимал, что значит Москва для России. Давно ли он прямо говорил (и писал) Ростопчину и самому царю, что считает своим долгом «спасение Москвы», что «с потерею Москвы соединена
Барклай-де-Толли, видел, что спасти Россию можно, только пожертвовав Москвой, и глубоко переживал тяжесть такой жертвы: «Несколько раз за эту ночь слышали, что он плачет»710.
2 сентября русская армия оставила Москву. То был самый горестный для россиян день 1812 года. Ведь они считали тогда своей «подлинной столицей» именно Москву711. Сам царь в июле 1812 г. провозгласил, что «она всегда была главою прочих городов российских»712. Более того, по отзывам современников, «в глазах каждого русского Москва была священным городом, который он любовно называл матушкой»713. Поэтому русская армия восприняла решение оставить Москву болезненно. «Какой ужас!.. Какой позор!.. Какой стыд для русских!» — сокрушался генерал Д.С. Дохтуров714. «Вечным стыдом» назвал сдачу Москвы поэт-ополченец П.А. Вяземский715. По свидетельству капитана П.С. Пущина (будущего генерала, декабриста), весть об оставлении Москвы вызвала в армии «всеобщее негодование и ропот»716. Начальник канцелярии Кутузова С.И. Маевский вспоминал: «Многие срывали с себя мундиры и не хотели служить после поносного уступления Москвы. Мой генерал Бороздин (командующий 8-м корпусом. — Н. Т.) решительно почел приказ сей изменническим»717. Солдаты плакали718, ворчали: «Лучше уж бы всем лечь мертвыми, чем отдавать Москву!» — и досадовали на Кутузова: «Куда он нас завел?»719 «Войска в упадке духа», — меланхолически констатировал в те дни доблестный Н.Н. Раевский720.
В столь драматичный момент «грозы двенадцатого года» Кутузов выглядел деморализованным и, главное, вел себя как выглядел. Князь А.Б. Голицын, служивший у него тогда ординарцем и бывший при нем безотлучно, рассказывал, как фельдмаршал попросил утром 2 сентября проводить его из Москвы «так, чтоб, сколько можно, ни с кем не встретились», и уезжал одиноко, без свиты, не вмешиваясь в руководство армией721. Такая инертность фельдмаршала объяснялась не только потрясением, которое он пережил, будучи вынужденным оставить Москву, но и тревогой перед тем, как отреагирует на это Император. Наконец, и ропот войск (они «в первый раз, видя его, не кричали «Ура!»722) — ропот, тоже для него небывалый, должно быть, удручал светлейшего. Даже спустя два дня, утром 4 сентября, капитан Д.Н. Болговский, посланный к Кутузову от Милорадовича, застал фельдмаршала «у перевоза через Москву-реку по Рязанской дороге» в придорожной избе: «Он сидел одинокий, с поникшею головою, и казался удрученным»723.
Зато Барклай-де-Толли, не обремененный тревогами главнокомандующего и царедворца и привыкший к ропоту войск, сохранял в день оставления Москвы обычное для него присутствие духа. Именно он распоряжался эвакуацией: разослал во все части города своих адъютантов для наблюдения за порядком и сам «пробыл 18 часов не сходя с лошади», чтобы лично инспектировать вывод войск из города и пресечь возможные беспорядки724. «Через Москву шли мы, — вспоминал С.И. Маевский, — под конвоем кавалерии, которая, сгустивши цепь свою, сторожила целость наших рядов и первого, вышедшего из них, должна была изрубить в куски, несмотря на чин и лицо»725.
Вместе с армией уходили и жители города. Ростопчин еще 30 августа сообщал в Петербург: «Женщины, купцы и ученая тваръ едут из Москвы»726. Теперь же несметные толпы беженцев запрудили «всю дорогу от Москвы до Владимира»727. Как и солдаты, горожане оставляли Москву с плачем — «просто стон стоял в народе»728. Уходили почти все: из 275 547 жителей осталось в городе чуть больше 6 тыс.729.
Не успели русские со слезами горечи выйти из Москвы через Рязанскую заставу в сторону Боровского перевоза, как со стороны Арбата в нее вступили французы — тоже со слезами, но от радости. Вся армия завоевателей, «хлопая в ладоши, повторяла с восторгом: «Москва! Москва!» — как моряки кричат: «Земля! Земля!» в конце долгого и трудного плавания»730. Сам Наполеон, въехав со свитой к 14 часам 2 сентября на Поклонную гору и увидев всю распахнувшуюся перед ним Москву, не мог сдержать торжествующего возгласа: «Вот, наконец, этот знаменитый город!» — а его маршалы, «опьяненные энтузиазмом славы», бросились к нему с поздравлениями731. В следующий час адъютанты принесли императору весть, казавшуюся невероятной, дикой: Москва пуста! Наполеон подумал даже (и сказал об этом свите), что «может быть, московские жители не знают, как надо сдаваться?»732.