Филологические сюжеты
Шрифт:
В «Медном Всаднике» словно уже заготовлены параллельные места к будущей тютчевской политической лирике, ср.:
Но с нами Бог! Сорвавшися со дна,Вдруг, одурев, полна грозы и мрака,Стремглав на нас рванулась глубина…(«Уж третий год беснуются языки…», 1850)
Не то же ли море, не та же ли глубина и не тот же огонь? Пушкинская картина петербургского наводнения – совсем не голая политическая аллегория Тютчева. Но прообразом исторического события, по Мандельштаму, пушкинская отнюдь не метафорическая картина—буря также неявным образом служит. Пушкин также был озабочен европейскими революциями (более остро, чем Чаадаев) и угрозой русского бунта. И тайно в его поэме бунт водной стихии против державного города и бунт малого человека против державного всадника эту угрозу в себе заключали. За пятнадцать лет до тютчевской политической лирики «Медный Всадник» тайно пророчил русское будущее как предстоящую нам борьбу огромных сил Империи и Революции – двух главных героев тютчевской историософии. И Тютчев через пятнадцать лет своим «Морем и утёсом» эту борьбу поэтически и статьёй «Россия и Революция» теоретически заговаривал—заклинал.
«Россия и Революция» – так он переформулировал уже традиционную нашу тему о России и Европе: приравнял Европу к революции как судьбе Европы и отделил, отмежевал от революции Россию. Его пророчество не сбылось, и это нетрудно сегодня заметить, но как он увидел само явление Революции? «Революция это не только враг из крови и плоти. Она более чем Принцип. Это Дух, Разум…» («C'est un Esprit, une Intelligence…» – 79, 183). C'est un Esprit, это Дух! Один из первых не только у нас, но в Европе он так мощно понял её не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства и «присвоившую», «перехватившую» у христианства его идеи и священные ключевые слова («братство»: «…ou elle vient d'adopter le mot d'ordre du christianis—me: la fraternite» – 43, 145).
545
К. Леонтьев. Восток, Россия и Славянство. М., 1996. С. 645. – Поразительно у де Местра буквальное словесное совпадение с Леонтьевым в описании революции: «Никогда не лишне повторить, что отнюдь не люди ведут революцию, а что сама революция использует людей в своих собственных целях… она свершается сама собой» (Жозеф де Местр. Рассуждения о Франции. С. 17–18).
«Революция, бесконечно разнообразная в своих градусах действия и проявлениях, едина и тождественна в своём принципе…» (77, 181) «Формы, которые одну за другой она принимает, так же как лозунги, которые она беспрестанно меняет, всё это, вплоть до её насилий и преступлений, всё это, в конце концов, второстепенное и случайное; но не таков антихристианский принцип, который её оживляет, и это он даёт ей также (нельзя не признать) столь грозную власть над миром» (42–43, 144–145).
Нельзя не признать (il faut bien le dire)! Тем самым он признавал за ней ту глубину, о которой сказала его поэзия: Стремглав на нас рванулась глубина. Глубина как лоно свирепых сил Революции; чёрная – но глубина, что рванулась на нас из недр мировой духовной истории. Ещё раз вспомним из «Медного Всадника»: Как обуянный силой чёрной… – Евгений перед кумиром. Из возмущённой глубины человеческой, исторической, социальной и его бессильный протест поднимается – не той же ли (символически) самой, что у тайной его союзницы, но его же и губящей, – водной стихии? Борьба сил в поэтическом тексте ориентирована вертикально: из возмущённой глубины силы бунта и хаоса поднимаются на того, кто высится в неколебимой вышине. Поэт в поэме с Петром и Евгением вместе («присутствие тени поэта в Евгении» [546] ) – и между ними. Но дальновидная богиня поведёт Евгения в двадцатый век, и литература нового века расскажет об этом, например, в «Петербурге» Андрея Белого, где новоявленный Евгений обернётся эсером—террористом.
546
О. Седакова. Проза. М., 2001. С. 485.
Итак, вселенная отвела России большое место под солнцем, но философия истории ещё не соизволила признать её у себя. И вот в философии истории Тютчева Россия должна ответить на вызов Революции, ставшей болезнью и судьбой европейского Запада.
Но не одна Россия, а Россия во главе всей Восточной Европы. В набросках трактата «Россия и Запад» (1849) изложена концепция разделения современной цивилизации на два особых мира и даже «два, так сказать, человечества» («les deux humanites pour ainsi dire» – 58, 161) с разным историческим предназначением: «европейский Запад является лишь половиной великого органического целого, и по видимости неразрешимые затруднения, терзающие его, найдут своё разрешение только в другой половине…» (82, 187). Терзающие затруднения – это терзающие Запад классовые войны. Другая же половина – это вторая, Восточная Европа как целое, законная сестра христианского Запада, особый славянский мир. Эта вторая Европа ещё не открыта Западом, когда же будет открыта им в ходе истории, «Европа Карла Великого» встанет «лицом к лицу с Европой Петра Великого» (18, 118). Имя Петра Великого, творца Российской Империи, отделяло Тютчева от классического славянофильства, не только Петра не любившего, но и имперского пафоса не разделявшего. Тютчевский же имперский пафос громадно перерастал национальные рамки и доходил до того, что его оппоненты на Западе называли «reverie gigantesque», что можно перевести и как «исполинская грёза», и – как выразительно переводят в литературе о Тютчеве – «исполинские бредни» (ЛН, кн. 1, 234).
Бредни были воистину исполинские – историческая программа «будущей России» («de la Russie a venir»):
«Православный Император в Константинополе, повелитель и покровитель Италии и Рима.
Православный Папа в Риме, подданный Императора» (95, 201).
Программа вместе российская, славянская, имперская и византийская, звенья которой связаны последовательностью отождествлений: «L'Empire d'Orient: c'est la Russie definitive» (91). Поэтическая программа, ей отвечающая, – стихотворение «Русская география» (1848 или 1849). Венца и скиптра Византии / Вам не удастся нас лишить! / Всемирную судьбу России – / Нет, вам её не запрудить! («(К. В. Нессельроде)», 1850). И политическая лирика Тютчева любит природные образы, но поэтику выдаёт неоднородную, смотря по тому, живописует ли грозные события или же прокламирует утопическую программу. Стремглав на нас рванулась глубина – это он поэтически созерцал; Нет, вам её не запрудить! – «утверждал, не созерцая», [547] словно бы прозаически пародируя стихийную собственную поэтику (по отношению к которой именно прозаична его политическая поэзия).
547
П. М. Бицилли. Державин – Пушкин – Тютчев и русская государственность // П. М. Бицилли. Избранное. Историко—культурологические работы. София, 1993. С. 302.
Среди писем Тютчева, которые были впервые опубликованы И. Аксаковым в его биографии, есть одно, написанное вскоре после падения Севастополя (9 сентября 1855); оно стоит любого стихотворения поэта, говорит о нём биограф. [548] Тютчев рассказывает о видении, посетившем его на площадке колокольни Ивана Великого, среди многолюдства, ожидавшего выхода нового царя. «Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба (…) наконец закончена, что новый мир возник из неё, (…) что всякая неуверенность исчезла, что Суд Божий совершился, Великая Империя основана (…) И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, (…) вся эта картина показалась мне видением прошлого, и весьма далёкого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков». [549]
548
И. С. Аксаков. Биография Фёдора Ивановича Тютчева. С. 255.
549
Ф. И. Тютчев. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1984. С. 236. Французский подлинник письма – в аксаковской биографии, с. 256.
То есть он себя почувствовал нашим современником, скажем мы без всяких ближайших аллюзий. В том же письме он говорил о свойстве своего ума «охватывать борьбу во всём её исполинском объёме и развитии». И в другом письме – что задыхается от своего бессильного ясновидения. И вот развитие прошло те самые полтора столетия – и невозможно нам, тем самым правнукам, не сверять его видения и прогнозы с нашими результатами. Он сам хотел смотреть на свои прогнозы из будущего.
Тютчевская историософская мысль долго оставалась современной. Она возбудила нашу консервативную мысль, представлявшую собой мутации славянофильской идеи, но отклонявшуюся от классического славянофильства, – Н. Я. Данилевского, Достоевского, Леонтьева, затем Владимира Соловьёва с его теократическо—вселенско—имперскими планами «всемирной монархии», которых предтечами он называл двоих – Данте и Тютчева. [550] Но и для С. Н. Булгакова уже в 1918–1923 годах она не утрачивает актуального нерва: участники диалога «На пиру богов», вошедшего в 1918 г. в сборник «Из глубины», наши вторые «Вехи», то и дело поминают русский Царьград, «предуказанный Тютчевым и Достоевским», и надеются, что над Тютчевым «рано ещё иронизировать» (а и, действительно, в ходе европейской войны [551] Константинополь был близок, как локоть, – но снова «закономерность» не оправдалась [552] ). Однако другие участники ставят на тютчевских предсказаниях крест: «В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви» и «наступила не византийская, но большевистская эпоха в русской истории». [553] Пять лет спустя размышления о. Сергия продолжаются непосредственно в храме св. Софии, и вспоминаются тютчевские слова и строки, и заключения ещё решительнее: «не политическому завоевателю, не „всеславянскому
550
В. С. Соловьёв. Письма. Т. IV. Пб., 1923. С. 26–27.
551
В самую возможность которой, мы помним, не верил в 1831 г. Чаадаев, уверенный, что пути крови иссякли в старой Европе, тогда как путь большой крови только в ней открывался.
552
Ссылаемся на комментарий Б. Н. Тарасова в недавнем 3–м томе нового тютчевского собрания: по поводу тютчевской темы русского Царьграда комментатор с сожалением констатирует «не оправдавшуюся впоследствии закономерность» (С. 272–273). Закономерность того, что это не оправдалось, не рассматривается. – Интересно, что знаменитое чаадаевское письмо сочиняется в дни, когда наши пушки гремят на Босфоре (в очередной раз Царьград был как локоть), о чём автор упоминает в следующем письме втором (П. Я. Чаадаев. Полное собрание сочинений и избранные письма. С. 112). А ещё до Чаадаева упущенную «закономерность» отметил юный Пушкин, в 1822 г. заметивший, что напрасно Екатерина не воспользовалась началом французской революции против Турции на Дунае: «Это избавило бы нас от будущих хлопот» (Пушкин. Т. 11. С. 15). Не избавило.
553
С. Н. Булгаков. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1993. С. 568, 574, 619, 577.
554
С. Н. Булгаков. Моя родина // Новый мир. 1989. № 10. С. 244–246.
555
Юрий Каграманов. Империя и ойкумена // Новый мир. 1995. № 1. С. 148.
«Православный империализм Тютчева есть живой пример того, с какими трудностями сталкивается русская историческая и философская мысль, выполняя задачу определения и разграничения вопросов „духа“ и „политики“». [556] С. Булгаков ещё переживал историко—философские грёзы Тютчева как нечто живое и современное – другой православный мыслитель уже через год (в 1924–м, когда написана статья Флоровского «Исторические прозрения Тютчева») рассматривает их исторически, как «прошлое русской мысли». Замечание Флоровского отмечало тютчевскую проблемную точку. Точка эта – «византийское» сближение, до смешения и почти что отождествления, христианского и церковного – с государственным, имперским и племенным, национальным. Разграничение «духа» и «политики» беспокоило ранне—славянофильскую мысль, которая к византийскому пафосу, не чуждаясь его, была осторожна. Славянский и византийский па—фосы у неё, как у Тютчева, не сливались, не говоря о пафосе имперском, ей вовсе чуждом. И Достоевский, единомышленник в отношении к римскому папству, византийского пафоса не разделял. Византийская «симфония» для Достоевского – компромисс, порождённый «столкновением двух самых противоположных идей, которые только могли существовать на земле: человекобог встретил богочеловека, Аполлон Бельведерский Христа. Явился компромисс: империя приняла христианство, а церковь – римское право и государство». [557] Достоевский пишет это за несколько месяцев до смерти. После падения Византии, продолжает он, и в несложившихся формах русской общественной жизни у нас «остался лишь Христос, уже отделённый от государства». [558] Такого Христа знал поздний Тютчев—поэт (Кто их излечит, кто прикроет?.. / Ты, риза чистая Христа…, 1857) и не знал идеолог Тютчев. Пройдет ещё (после Достоевского) десяток лет, и поэт Владимир Соловьёв задаст вопрос: каким быть хочет Россия Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа? А ещё пять лет спустя философ Соловьёв в статье о поэте Тютчеве (1895) будет осторожно отделять его поэтический образ России от идеи Царьграда: «Сам поэт признаёт, что она ещё не покрыта ризою Христа. Значит, – можно сказать поэту, – судьба России зависит не от Царьграда и чего—нибудь подобного (…) Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова – царством правды и милости, и тогда всё остальное, – наверное, – приложится ей». [559]
556
Георгий Флоровский. Из прошлого русской мысли. С. 234.
557
Ср. у современного историка: «Сакрализация императора влекла за собой лишение патриарха репрезентативной функции, он низводился до ранга одного из императорских чиновников. „Византийская церковь – наиболее в истории замечательный пример государственной церкви. Её главой был император (…)“. Так декларируемая гармония оборачивалась тем, что принято называть цезарепапизмом. История византийской церкви знает не один эпизод её безнадежной борьбы за независимость от императорской опеки» (Д. М. Буланин. Translatio studii: путь к русским Афинам // Пути и миражи русской культуры. СПб., 1994. С. 99—100; во внутренних скобках автор цитирует кн.: Д. М. Бьюри. Государственный строй Византийской империи. СПб., 1912. С. 20).
558
Достоевский. Т. 26. С. 169.
559
В. С. Соловьёв. Философия искусства и литературная критика. М.,1991С. 482–483.
Тютчевский историософский романтизм был прикован к политической реальности и чужд её реализму, свободно парил над ней, – тем самым он предавал себя иронии истории. Грёзы—бредни были исполинские, и пафос был средневековый – политическая конкретность была девятнадцатым веком.
Тютчевская идея окончательной Империи, долженствующей разрешить исторический процесс (Вот царство Русское… и не прейдет вовек…), между тем не так архаична и в наши дни; и в наши дни имперская тема ещё – и даже по—новому – актуальна. [560] Тютчевская идея – идея средневековая: translatio imperii. «Империя бессмертна. Она передаётся (…) 4 сменившихся Империи. 5–я – последняя и окончательная» (90, 195). Окончательное разрешение исторического процесса – главное слово всех утопий, эсхатологических либо хилиастических. Тютчевская последняя Империя и «окончательное слово великой, общей гармонии» как наше русской назначение в пушкинской речи Достоевского – две очень разные по пафосу утопии, обе хилиастические. Но и коммунистическая утопия тоже мыслила себя окончательной гармонией. Что остаётся ныне от идеи последней Империи? Остаётся грустный «конец истории» Ф. Фукуямы (который сам признаёт его грустным и формулирует всё же со знаком вопроса в своём знаменитом заглавии: «Конец истории?») – новая либеральная утопия «общечеловеческого государства» по ту сторону истории, за которым угадываются США как современная мировая империя. Согласно идее translatio, империя может быть только одна, и с этой точки зрения можно подумать, что в холодной войне двух сверхдержав ХХ века решался этот вопрос.
560
См. цитированную статью Ю. Каграманова в «Новом мире» и там же ст. В. Сендерова «Россия—Империя или Россия—Царство?» (2004. № 2). Интерес к проблеме империи в контексте русской истории, с акцентом на возможности переживаемой современности, заметен также в прозе последних лет, в новопетербургской прозе особенно: например, читаем роман Павла Крусанова «Укус ангела» (2000).
Злобная ирония истории начала работать с идейными планами Тютчева сразу: он ждал символического 1853 года – 400–летия падения Константинополя – как года, с которого должно начаться его восстановление как будущего центра окончательной русско—славянской Империи. Но в этом именно году началась Крымская война с её последствиями, открывшими русской истории путь в противоположную тютчевским планам сторону. Затем историческая концепция Тютчева, в основном уже после него, в 70–80–е годы, проходила испытание ходом событий – «Россия и Революция» прежде всего. С ходом лет из наследников его мысли Леонтьев с возраставшим пессимизмом фиксировал, как в тютчевском трёхчлене – Россия, Европа и Революция – третий член всё больше смещался в сторону первого. Тем самым мыслитель Тютчев в кругу единомышленников в своём веке оставался один. В последний год своей жизни (1891) Леонтьев предвидел возможность осуществления наиболее радикальных тенденций общеевропейского процесса на русской именно почве и саркастически обосновывал своё предсказание своеобразной ревизией классического «почвенного» аргумента: у нас «почва рыхлее, постройка легче». [561] «Постройка» будет впоследствии расшифрована как платоновский котлован. Котлован – строительство Вавилонской башни на рыхлой и ненадёжной почве. И эсхатологический отрицательный «конец истории», на западноевропейскую локализацию которого он, вслед за Тютчевым и вместе с Достоевским, положил столько сил, он уже с Россией связывал: «мы поставлены в такое центральное положение именно только для того, чтобы (…) написать последнее „мани—фекель—фарес!“ на здании всемирного государства… Окончить историю, – погубив человечество…» [562]
561
К. Леонтьев. Восток, Россия и Славянство. С. 697.
562
Там же. С. 418.