Филологический роман: фантом или реальность русской литературы XX века?
Шрифт:
Иронией, близкой к сарказму, освещены строки А. Битова о «резиновой нравственности» представителей филологической науки: «Значительную и благородную, почти и бескорыстную, всеми отмеченную роль в приведении в порядок и популяризации наследия Модеста Одоевцева сыграли его сын и еще юный, но способный внук. Они и правда взялись за дело с рвением и охотой. Это было похоже надело, реальность его была объективна, с тем отличием, что дело было уже сделано, причем давно, другим, теперь умершим человеком. Они теперь красили решетку, поливали цветочки, вели переговоры с одним передовым московским скульптором. Тут наш рот уже не кривит ухмылка: нам нередко приходилось видеть русского человека, делающего чужое дело с радостным оживлением и охотой. Например, объясняющего зрячему дорогу и даже провожающего его бережно и под локоток до трамвайной остановки, причем в другую сторону, чем куда бы он сам спешил…» [4: 163].
Не чужд А. Битов и самоиронии, особенно когда раскрывает перед читателем «секреты» писательской кухни и непростые взаимоотношения с персонажами романа: «Но нет худа без добра. Раз уж я так неудачно выбрал профессию моему герою, что никак его труд не облагораживал на страницах романа, то в этом же, понял я вдруг, и удача. Потому что вряд ли, избрав любую профессию, мог бы я
В произведениях постмодернистского направления стрелы иронии нередко направлены на не самых лучших представителей филологической науки. Примеры тому – строки из «Романа с языком» Вл. Новикова. Вот главный герой говорит о «корифеях» языкознания: «Вялые члены комиссии слегка зашевелились от моих дерзких речей и тут же погрузились в привычный сон. Вообще говоря, есть в их сонливости дальновидный стратегический расчет: ничего не принимая близко к сердцу и уму, эти люди отлично консервируются. Через двадцать два года я приду защищать от них докторскую степень, и они будут все те же – только слой пыли, покрывающий их, станет потолще. Но это и защитный слой, неподвластный никакой новой метле, никакому новому пылесосу» [15: 13].
С ироническими интонациями описывает автор традиции советской филологии: «Открываю раздел “Новое в лексикологии”, там тавтологические наукообразные навороты сопровождаются примерами из Кожевникова и Первенцева! В разделе “Новое в синтаксисе” – цитата из Долматовского! Насколько же надо не любить русский язык, чтобы о нем так писать! Друзья мои, ну почему бы не взять лексику у Довлатова, синтаксис у Бродского? Это же сорок лет назад была такая установка – использовать для примеров произведения лауреатов Сталинской премии. Беру на себя смелость это указание отменить. Если кто не может жить без команды сверху, пусть зачеркнет “Сталинской” и впишет “Нобелевской”. А то ведь засмеют нас, стыдно будет смотреть в глаза мировой культуре…» [15: 121–122]. И уже даже не ирония, а сарказм слышится, когда автор характеризует деятелей науки о словах постсоветских времен: «А вы еще статьи добросовестно начинаете с цитат из его дуроломной монографии о “языковой ментальности” или что там у него? Честное слово, Маркса и Ленина не так унизительно было цитировать: все-таки они были люди грамотные, отчасти остроумные, не лишенные лингвистической жилки – Ильич тот довольно грамотно защищал французский глагол “будировать” от неправильного употребления. И вот вы сбросили оковы коммунизма, чтобы поклониться мелкому усатому таракану из партноменклатуры четвертого сорта» [15: 210].
Более добродушные нотки слышатся в словах автора, вложенных в уста главного героя, об особенностях филологической науки в целом и неожиданных темах исследований на лингвистические темы: «Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали смущение оттого, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка. А мы отнимаем аромат у имен – собственных, нарицательных, одушевленных и неодушевленных – и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим себя на какой-то высшей ступени. Может быть, аррогантность идет от имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин – все они были большими языковедами – и оттого наша профессия неадекватно возвысилась?» [15: 112–113]; «…я в короткую пору администрирования отнюдь не пытался откусить часть авторства таких грандиозных изобретений, как “Интонационные особенности взволнованной речи женщин среднего и пожилого возраста” или “Семантические аспекты футбольной лексики”» [15: 214]. Не лишен основной персонаж «Романа с языком» и самоиронии, когда рассказывает о своем становлении как филолога со студенческой скамьи до профессорской кафедры: «Вот он своей неуверенно-нервной походкой, не умея ощутить себя в пространстве, бредет к старому университету на Моховой. Идет защищать диплом, считая его по глупости новым словом в теории синтаксиса, хотя на самом деле в худеньком машинописном опусе, одетом в клейкий, ко всему липнущий зеленый коленкор, есть ровно одно новое слово – ф.и.о. автора на титульном листе» [15: 12]; «Да, в области педагогики я в ту пору годился скорее в объекты, чем в субъекты» [15: 33]; «Ранов меня отлично понимает, а я его гораздо хуже: иногда теорему его какую-нибудь три-четыре года перевариваю. А общее научное направление – это когда есть быстрый, оперативный контакт мыслей. Одиночка плюс одиночка – еще не школа. Как в том анекдоте; их двое, а мы одни» [15: 104]; «А мне на какое-то мгновение становится вчуже понятно, как этого утомленного многолетним правдивым писанием авторитетного и серьезного человека [Лотмана] вдруг начинает заносить в неправильное, авантюрное пространство, где все шиворот-навыворот, где даже на вопрос: как тебя зовут? – надо придумывать новый ответ, а уж между Гейне-Гете-Шиллером разницы нет решительно никакой. Надоедает
Нередко звучит ирония и в описаниях филологической среды «периода застоя» в романе А. Наймана «Б.Б. и др.»: «Некоторые из них [структуралистов], как оказалось, сами пробовали силы в сочинении художественной прозы и стихов: образцы сейчас опубликованы и похожи на бумажный рубль, частью разрезанный на ломтики, частью обвалянный в яйце и зажаренный, и так поданный к столу в качестве фунта колбасы, который на него можно было бы купить. Не то чтобы их было много, но их присутствие стало проступать по всей филологической, на глазах превращавшейся в культурологическую, территории, как влага на лугу после дождей или на ковре, залитом соседями с верхнего этажа…» [14: 47]; «В России что ни мысль, то ржет, как Русь-тройка, что ни искусство, то мечтает позвонить в Царь-колокол. Журнал по-прежнему называется “Дружба народов”. Такая дружба: народов. Открываю – дневники нашего булгаковеда. Уже, при жизни. У булгаковедов тоже есть дневники !» [14: 266]; «Он [Б.Б.] ездил в Баку… провел там месяц, из которого три недели – в путешествии по Каспийскому морю. Главным образом, “в песках под Красноводском”, как он потом много раз повторял, в поисках следов Велимира Хлебникова… Велемира он не привез ничего, хотя утверждал, что встречал “в песках под Красноводском” аксакалов, которые пели ему про не то одного, не то двух древних странников, появившихся из России и удалившихся в сторону Персии… Однако приходили ли странники, когда певцы были детьми, или во времена Афанасия Никитина, толком сказать они не могли» [14: 69–70].
Иногда объектом иронии А. Наймана становятся любимые им персонажи литературного бомонда: «Приезжавших к нему [Бродскому в ссылку] ставили на дурной учет… И ничего хорошего, совершенно ничего, впереди не светило, а наоборот, светили ссыльному пять первых, и неизвестно сколько всего, лет – и такая же закоченевшая, застуживающая насмерть деревня любому из навещавших. Пожалуй, единственное, что можно было найти сомнительного в этом поступке, это что его совершали, не спрашивая несчастного, доставит ли ему счастье визит. Пушкин, на звон бубенцов сбегающий в мороз в короткой ночной рубашке с крыльца, – верх восторга и трогательности, но хорошо, что прикатил милый Пущин, поскольку деваться-то хозяину все равно было некуда» [14: 58]; «…ее докторская диссертация была об Ахматовой, и первую в мире ахматовскую биографию она написала, и уже в Австралии из почтового ящика, на который садятся попугаи, она вынимала письма с вопросами о ней. “Она была лично знакома с Ахматовой, – комментировал Найман, – а та личных знакомств из-за такой помехи, как смерть, не прерывает, это я вам как специалист говорю”» [14: 187].
В «<НРЗБ>» ирония С. Гандлевского направлена в основном на главного героя – поэта и «чиграшоведа» Льва Криворотова, часто оценивающего свою личность: «…место в истории литературы мне обеспечено. Не за личные, правда, поэтические заслуги, а за вспомогательные… Чиграшовед. Реликтовое животное, Ареал обитания – Амазонка? Экваториальная Африка? Занесен в “Красную книгу”. Кормить и дразнить категорически воспрещается» [6: 45]; «Нет, грех жаловаться, – приглашений выступить более чем достаточно, но шиты эти зазывания довольно-таки белыми нитками: “почитаете свое, потом может возникнуть разговор”. Дожил, голубчик: конферанс Льва Криворотова – мастер разговорного жанра, весь вечер на арене!» [6: 46]; «Вроде уломал я жестоковыйную даму: шантаж, как известно, последнее средство джентльмена. А с ближайшей же оказией отправил Арине письмо, где слезно просил ее, заклиная всем святым, попридержать выпуск эмигрантского собрания и не мешать делу популяризации Чиграшова на родине… Иезуит Криворотов! Мастерски удалось мне предотвратить войну из-за чиграшовского творческого наследия вроде той, что разгорелась у Толстого вокруг наследства старика Безухова» [6: 51–52]; «Тошнехонько и колко, чует мое сердце, будет мне какое-то время почивать на лаврах, пока не найду себе новых цацек для убийства времени. Хотя убивать-то, если рассудить здраво, осталось уже всего-то ничего: ишь, с какой скоростью прибывают в домашней аптечке капли, свечи и пилюли. Того гляди, направлю подагрические стопы в края, “где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин”. И Чиграшов с кактусами. Как-то примут небожители меня, компания ли я им?» [6: 56].
В эпоху постмодернизма филологическая проза приобретает новые черты, ибо философия этого литературного направления формирует новый язык. Как отмечал Б. Парамонов, «вопрос о постмодернизме берут обычно как узкоэстетический, тогда как это вопрос общекультурный…» [116: 187].
Новаторство постмодернизма обусловлено стремлением его приверженцев к открытию новых способов варьирования и комбинирования бесчисленных элементов текста культуры, унаследованной современниками. Со временем меняется и эстетика художественного творчества: происходит стирание границ между эстетическим и неэстетическим, сменяются устоявшиеся понятия прекрасного в искусстве. Можно согласиться с точкой зрения С. Файбисовича на состояние литературы конца XX века, который утверждает, что «процесс эстетического освоения мира, постигаемого зрением как чувством и глазами как его органами, бывший на протяжении тысячелетий основой художественного творчества, сегодня затухает… Трансформации, осуществляемые здесь постмодернизмом, представляются более революционными и авангардными, чем все достижения авангардизма» [150: 185].
Одна из основополагающих черт литературы в эпоху постмодернизма – интертекстуальность. В произведениях постмодернистов эхом отзываются предшествующие тексты, имплицитно используются цитаты, рассчитанные на узнавание. Известно, что тексты в широком и узком смысле слова не существуют изолированно. Они взаимодействуют, создают огромное количество комбинаций. Исследователи анализируют характер межтекстуальных взаимодействий по-разному. Считается, что интертекстуальные отношения в литературе – это отношения эволюции. В своих работах литературоведы рассматривают эволюционные модели, касающиеся взаимодействия между художественными мирами, создаваемыми писателями. В эпоху постмодернизма появилась возможность рассматривать не только межличностные авторские отношения, но и взаимодействие текстов как таковых, вне категории автора. Такие текстуальные взаимоотношения принято считать транстекстуальностью. При взаимопроникновении текстов разных временных слоев каждый новый слой преобразует старый, порождая сложную перекличку чужих голосов.