Гангстеры
Шрифт:
— Мне очень жаль, но я думаю, что ты еще пожалеешь об этом.
— Что ты сказал? — спросил Конни, будто не расслышал, хотя прекрасно разобрал слова. — Это угроза?
Ответа не последовало, но в звуке хлопнувшей двери можно было услышать «да».
~~~
В середине девяностых Институт Лангбру принимал участие в большом проекте по заказу Управления психологической безопасности после катастрофы с пассажирским паромом «Эстония». Целью проекта было выяснить, явилось ли событие для граждан, напрямую не затронутых катастрофой, рубежом, разделившим жизнь на «до» и «после». Конни рассказывал об этом исследовании — я не помнил точно когда и с каким результатом, —
В подготовительной работе участвовали политологи, социологи, психологи, этнологи, бихевиористы и, по меньшей мере, один философ. Участники не могли прийти к общему, безоценочному определению «катастрофы». Даже положение, опираясь на которое глава государства объявляет происшествие «национальной трагедией», было полно оговорок и нюансов, способных изменить формулировку. Для того, чтобы обойти это противоречие, было решено, что существенным для заказчика являются последствия и эффекты, а отправной точкой будет разделение на «до» и «после». Это стало наименьшим общим знаменателем, пусть и нивелировавшим участие философа. Он заявил о своем несогласии, мотивировав его тем, что разделение на «до» и «после» так общо, что ничего не говорит и, кроме того, означает, что восприятие «здесь и сейчас» по определению содержит в себе катастрофу.
— Тогда это прозвучало как умствование, — сказал Конни. — Но затем у меня появился повод вернуться к этой мысли, и вполне возможно, что этот философ был прав.
В основе исследования лежало предположение о стабильности и непрерывности уклада жизни шведского народа, который в большинстве не приветствовал перемены в привычном течении. Свечи выгорали, церкви пустели. Скорбь была «гостем, которого звали к столу и развлекали, но истинно ценили лишь в момент ухода…» Далее речь шла о «глубоко укоренившейся в сознании народа тяге к устойчивости»: здесь этнолог усмотрел возвышение системы социального страхования, носящей политический характер, до народной традиции, о чем и предупредил как об опасности. Здесь начиналась территория, заминированная такими понятиями, как «душа народа» и «национальный характер». Вход на эту территорию был заказан, поколению за поколением было суждено обезвреживать эти мины шведского производства. Время от времени, однако, слышался грохот ржавой штуковины, погребенной среди сносок старой диссертации, автор которой зашел слишком далеко, игнорируя все предупреждения.
— С тех пор я всегда дважды думал, прежде чем произнести слова «поворотный момент», — сказал Конни. — Но на прошлой неделе, как только осела пыль после визита Янсена, я почувствовал, что наступило «после». Мой отказ выдать адрес того человека стал «поворотным моментом». Я чувствовал это всем телом. Я не знал, на что они способны — многое предчувствовал, но это было ничто в сравнении с…
Пауза так затянулась, что я был вынужден спросить:
— В сравнении с чем?
— С этим.
Еще не осознав масштаб происходящего, я предположил, что он думает о своей дочери.
— Камилла?
— Знаешь, как чувствует себя человек после такой встречи? Какой-то гад вторгается в твою жизнь и переворачивает ее вверх дном, а ты упираешься и пытаешься сопротивляться, и тебе даже удается нанести пару ударов. Ты терпишь и в то же время пытаешься протестовать, но все-таки ты… раздавлен. «Почему я не сказал это? А вот это почему не сказал?»
— Это основное чувство в человеческой жизни.
— Но теперь… Я чувствую то же самое, когда думаю о ней… «Почему я не сказал это?
Каждый раз, возвращаясь к тому обеду с дочерью — последней встрече перед исчезновением, которую он теперь просто называл «последний раз», Конни сообщал что-то новое — деталь, выражение, которое можно было толковать по-разному, в зависимости от обстоятельств.
Сидя с чашкой кофе латте, Камилла спросила: «Ты чувствуешь свою причастность?» Этот вопрос, выдернутый из контекста, мог показаться наивным, приемлемым лишь для ее ровесников, но совершенно невозможным для человека в позиции Конни. «Втянут против собственной воли и причастен к какой-то чертовой интриге…» Дочь видела, что он более отстранен, чем обычно, но Конни не мог сказать ни слова о том, что происходит. Не мог он рассказать и о том, что взял с собой в контору сумку с одеждой и прочими вещами, чтобы теперь спать там во избежание ночных вторжений. Он был уверен, что контору будут обыскивать до тех пор, пока не найдут хотя бы что-то. Янсен это отрицал, но Конни больше не мог доверять «министерской скотине», как он теперь его называл. Если бы речь все же зашла о ночлеге в конторе, Конни нашел бы формальный мотив, удивившись при этом собственным словам: «Столько работы, приходится трудиться днем и ночью…» Хоть он и был неумелым лжецом, подобное объяснение вряд ли могло вызвать сомнения, наоборот — стало бы радостным известием, ведь последние годы дела по большей части обстояли прямо противоположным образом.
И все же, когда вопрос повис в воздухе, Конни показалось, что дочь, ничего не зная, видит его «причастность к тому, что постепенно уничтожит мою причастность…» Понемногу становилось ясно, что Конни, подобно многим, сделал первый шаг на пути к посвящению в круг, куда иной попадал не по собственной воле, а зачастую по откровенному принуждению, — круг «эксклюзивный» в прямом смысле этого слова: приближаясь к нему, человек оказывался исключен из других, а тот несчастный, которому приходилось проникать все глубже, терял связь со всем остальным миром, в том числе и с самим собой, становясь причастным единственной тайне.
— Не понимаю, — сказал Конни, — как девочке удалось попасть точно в цель…
Он ответил озабоченным или удивленным молчанием, которое Камилла могла истолковать как угодно. Такое случалось и раньше. Это было частью его личности — почти трогательная неспособность находиться в настоящем, из-за чего разговоры за обедом часто заканчивались его: «Кстати, я подумал о том, что ты сказала…» — или: «Так вот, насчет того, о чем ты говорила…»
Но на этот раз он был еще более рассеянным, чем обычно. Конни, кажется, даже не понял, что она пыталась что-то сказать: «Папа, тут кое-что… Что бы ты сказал, если…»
Однако ответный взгляд был абсолютно пустым, начисто лишенным любопытства. Когда Камилла произнесла: «Нет, ничего…» — Конни не понял и этого, и не стал выспрашивать. Слова Камиллы остались неуслышанными.
— Но ей явно не терпелось о чем-то рассказать. Тогда я этого не заметил, но сейчас знаю. Что она ждала ребенка. На следующий день я узнал об этом от Аниты. Что Камилла ждала ребенка от этого Густава… Что он оказался сволочью… — Конни тревожно взглянул на меня, словно ожидая, что я встану на защиту Густава. Но я не чувствовал необходимости.
— Они не пришли, — сказал Конни. — В субботу, к Аните. Мы сидели и ждали. Анита наготовила вегетарианской еды, на часах было уже семь, и мы позвонили Камилле, но она не ответила. У нее нет мобильного… Из-за излучения… В конце концов она позвонила сама и сообщила, что не может прийти. Что-то произошло. Больше она ничего не могла сказать.
Жена Конни налила ему большую порцию виски и сказала: «Поздравляю, ты станешь дедом». Она сообщила об этом с позволения дочери — затем они и должны были встретиться. Камилла забеременела и решила во что бы то ни стало сохранить ребенка.