Гарем ефрейтора
Шрифт:
— Руку не захотел пачкать! — пронзительно, ликующе взвизгнул лысый, стал растворяться в воздухе.
Иван-царевич ударил коня пятками. Белый жеребец, оттолкнувшись от гребня, вытягивался в струну. В долгом низком прыжке зацепил копытом верхушку телеграфного столба. Подкова сорвалась, упала, звякнула о булыжник.
Апти перевел дыхание, догнал арбу с шифоньером. Его двойник в глубине зеркальной утробы шел на него. Вокруг сгущался смутный, белесый пейзаж. Поначалу размытый, он постепенно обретал четкость.
Апти всмотрелся, обмер. В облупленной мокрой раме вокруг двойника глубинно
Теряя сознание, он рванулся из последних — сил всем своим существом туда — к двойнику, в бездонный квадрат зеркала, в знакомый мир, к родным саклям, белой пороше и сизым дымам из труб.
Неимоверным усилием дух его, просочившись сквозь стеклянную плоскость, ринулся к фигуре двойника, прильнул, всосался и растворился в ней.
Над фигурой, над морозно-слепящей порошей, над крышами трепыхалась калено-красная лента с безумно плясавшими буквами: «Да здравствует День Красной Армии!»
Этот транспарант завис над улицей среди рева моторов, плача и криков. В объемистых клетках кузовов тесно сгрудилась человечья плоть, где девичья нетронутая грудь сплющивалась о лопатки мужчин. Творилось невиданное от сотворения аула.
В морозном воздухе нещадно шибало в нос выхлопным газом, потом, страхом и стыдом.
Апти видел сверху воспаленную красноту собачьих глоток, извергавших вой. Корова, убегавшая от чужака с винтовкой, ринулась в огород, опрастываясь от страха на ходу. Парно дымилась буро-зеленая жижа на сахарной белизне.
Из распахнутой двери сакли выбежал старик, раскрыл черный провал рта, закричал, потрясая посохом. Крика не было слышно, посох протыкал в низком небе круглые дырки.
Предсмертно, всполошенно суетился на сияющей белизне черный людской муравейник. Полнились решетчатые кузова черным войлоком бурки, курчавой папахой, серым платком, красным, слезно-мокрым лицом, кожаным хурджином, скатанным одеялом, простынно-пухлым узлом, хрупкими тельцами детей. Их поднимали над колыхавшимся безумием материнские руки.
Воплем, кашлем, стоном, плачем, ревом разбухала улица.
Солдат, ухватив поперек талии ясноглазую, круглолицую — совсем подростка, — волок ее к машине. Болезненно скалился, воротил лицо от сверлящего уши, безумного визга — та, которой не касалась еще от рождения мужская рука, погибала от стыда и страха.
Двое солдат тащили за руки вдоль улицы чеченца, молодого, жилистого, в разодранной до живота рубахе. Поперек черной, поросшей курчавым волосом груди бордовым разворотом дымился штыковой разрез, под ним все заляпано кровью. Молодой рвался из конвоирских рук, солдат дергало от бешеных рывков. Парень изловчился, харкнул старшему в лицо. Конвоир, вызверясь, зарычал, вывернулся, ударил чеченца ногой в пах. Отскочил.
Молодой, сломавшись пополам, оседал на снег. Солдат сорвал винтовку с плеча, истошно матерясь, передернул затвор. Ткнул стволом в согнутую фигуру. Винтовка дернулась, из ствола плеснуло едва видимое пламя, обуглив рубашечный
Трое окружили однорукого в распахнутом бешмете, не решая коснуться: на защитной гимнастерке под бешметом со стороны культи кровянисто поблескивали эмалью ордена, слева золотисто колыхалась гроздь медалей.
Апти всмотрелся, узнал: Абу Ушахов. Председатель стоял на своей земле, расставив ноги. На землисто-сером, бескровном лице полыхали глаза. Смотрел в упор на малую фигуру, вросшую в снег на обочине. Фигура торчала на белизне черным квадратом: вросла широкоплечей буркой в снег. Над буркой — серая каракулевая генеральская папаха с красным верхом. Генерал наблюдал сумасшедший людской муравейник. Ронял жесткие, сквозь зубной оскал, приказы подбегавшим.
Наткнувшись взглядом на однорукого с орденами, оцепенел и замер. Они смотрели друг на друга — каратель и приговоренный, смотрели неотрывно, не в состоянии расцепить взгляды. И красноверхий стал белеть лицом. Они молчали. Но их разговор раскатисто грохотал над Кавказским хребтом — от Хазарского моря до Черного.
— За что? — спросил однорукий.
— Приказ! Ты солдат, должен понять, — отчаянно оправдался генерал. — Меня сломали там, в кабинете, я трижды сдох, а воскрес дважды… Теперь торчу здесь мертвый, от меня смердит, как от крысы на помойке.
— Так и будешь жить мертвым? — грозно и брезгливо спросил Абу-председатель.
— Прости, солдат. Не я один, мы все…
— Врешь! Не все. Я видел других. Твой офицер зашел в саклю с солдатами. Там рожала молодая. Солдаты схватили ее, потащили к двери. Ребенок выпал из матери у порога. Солдат штыком отрезал пуповину. Ребенок остался в сакле, мать унесли. Офицер снял шинель, завернул ребенка. Потом выстрелил себе в рот. Они теперь лежат в сакле, на красном полу. А ты стоишь на белом, живой. Ты живой! Если ты мужчина, стань настоящим мертвым! Ты живой, хотя и смердишь, как крыса на помойке!
— Уве-сти-и-и! — взревел генерал солдатам. Отвернулся, скрипя зубами, лицом к сияющей громаде Эльбруса, подпиравшего бирюзовый свод неба. По меловой щеке сползала к подбородку тусклая жемчужина — ветрено было. Генерал стер ее острым плечом бурки. Больше не оборачивался, лишь махнул рукой, давая сигнал битком набитым ревущим «студебеккерам».
Рев уплотнился, окреп, кузова тронулись, поплыли вровень с крышами саклей. Околица глотала машины одну за другой. Черным зловещим жуком ползла в арьергарде генеральская эмка. Повисла стылая тишина. Взлетел на жердь петух, вспоров безмолвие сиплым криком.
Топились печи за распахнутыми настежь дверями, с улиц виден был трепет огня на поленьях. Кудрявые дымы зябко текли из труб, кошачьими хвостами подпирая оцепеневшее небо: ветер скорбно, надолго затих. Дымы текли сами по себе полчаса, может больше. Потом стали прозрачно истаивать, пока не растворились в погребальных сумерках.
… В открытую дверь боязливо просунулась лохматая башка волкодава. Окрика не последовало. На дощатом столе смутно белела баранья кость, пахло сытостью. Пес, цокая когтями по доскам, сделал шаг, другой, грозно скалясь, обходя ненавистно смердивший труп чужака. Рядом едва приметно шевельнулся, слабо пискнул шинельный сверток.