Гарем ефрейтора
Шрифт:
И пробилась-таки. Вскинулся в суеверном страхе Апти. До боли явственно и резко привиделся ему давний пастуший схорон, ожидание связи с Криволаповым, бурка на сене, букварь и собственный голос:
— Давай, Федька, другой слова читать, сидим на эта «мама-рама» уже два дня. Ей-бох, как индюшка на яйце, сидим.
Откуда могла знать это дивное прошлое абрека красавица-хозяйка, как просочились к ней слова, коим не было теперь цены, жившие только в памяти Апти?
— Откуда знаешь? — обессиленно выдохнул он.
— От Федьки, — сказала
— Не надо, — поднялся, оглушенно замотал головой Апти. Время требовалось ему и покой в одиночестве, чтобы переварить сегодняшний день. — Пойду я.
— Дак че, так и расстанемся, глядя на ночь? — зацепила Апти, развернула к себе тихим голосом хозяйка. Однако не было в этом голосе обещания и зазыва, была лишь смертельно усталая благость.
— Пойду, — топтался у порога абрек, с мукой отдирая себя по клочкам от женщины, выковыривая по кускам из этой комнаты — от уюта ее и тепла.
— Ну коли так, ступай. — И прибавила долгожданное, пронизавшее немыслимой радостью: — Будет время, заходи.
— Спасибо тебе, Надя Трофима-на, — сказал он, распрямляясь.
— Мне-то за что? — из последних сил выдохнула слова хозяйка, ломала ее, гнула к земле неодолимая усталость.
— Утром в пещере как старик вставал, теперь как молодой тур спать пойду, — непонятно сказал Акуев. Добавил: — Дуб на скале, где чушка, видела?
— Ну?
— Каждый день смотри на дуб. Когда увидишь белый тряпка, бири арба, бири женщин, езжай чушка грузить. Я твой колхоз кормить буду, — деловито и бесповоротно впрягся в колхозную арбу Апти. Впрягся и запоздало поразился самому себе.
— Ладно, кормилец, — мертво согласилась хозяйка. Не было уже сил оценить сказанное.
Их не осталось и на то, чтобы запереть двери за Апти. Цепляясь за стену, добралась она до кровати, рухнула на нее в одежде. Проваливаясь в забытье, успела лишь прошептать сквозь улыбку смутную, но такую уютную мешанину: «Индюшка, мама мыла раму…»
Она всласть искупается в сегодняшнем вечере завтра утром, когда, пробудившись, распахнув ясные глаза, зачерпнет ими красного света в окошке. Тогда вздыбится и подымет ее ввысь теплый вал ожидания, затопит и понесет бережно, натруженную, одинокую, к неизведанному еще.
А пока глядела в окно лимонно-круглая луна. Пластали воплями тишину семейные дрязги шакалов. За хребтами плющил грудью темноту, вспарывал ее прожектором паровоз. С железным клекотом тащились за ним вагонные коробки, набитые кавказской рожью и кукурузой — для России, что корчилась в военно-тифозной муке.
А еще дальше ползли мертвенно-зеленые блики по равнине, исковерканной траншеями, воронками, опрокинутыми танками.
И над всем этим победно плыл неистребимо-стойкий женский шепот-гимн: «Мама… мыла… раму!»
Апти бил свиней с азартной яростью. Почти два десятка кабаньих стад спускались к водопою в окрестностях аула в эту зиму, коей предшествовало обильно-фруктовое лето. Внизу, под обрывом, пенилась в скальной утробе река, грызла хилую наледь по берегам, отбивала обессиленные наскоки весеннего морозца.
Апти, выспавшись в пещере днем, к ночи шел к реке с вязанкой сена и карабином. Выбирал место на обрыве недалеко от спуска, стелил на снег духовитый слой сена, нагребал по бокам снежные валы для маскировки. И затихал в засаде.
Дождавшись стада, свешивал дуло с обрыва, выцеливал в зыбком лунном сиянии размытую кляксу кабана на снегу, спускал курок. Гулко рявкал выстрел. Темная, охваченная паникой лавина, грохоча, уносилась вдоль реки.
Апти спускался вниз. На камнях у самого потока лежала туша. Отрезал ухо для счета, довольно тыкал носком сапога в налитый жиром бок — дело сделано. Поднимался к дубу, карабкался к вершине, вешал на черный сук белый платок.
Вскоре попробовал посчитать отрезанные уши у костра в пещере. Не хватило пальцев на руках. Медленно растянул в улыбке потрескавшиеся на ветру и морозе губы — годится! Впервые за долгие дни запалил костер под бочкой, натаскал туда воды и, дождавшись, когда вода запарила, влез в горячую благодать по самое горло.
Подрагивая от наслаждения, закрыл глаза, чувствуя, как жар просачивается сквозь кожу, льнет к костям, теплит сердце. Дважды намылившись, вымылся. Растеревшись докрасна, оделся потеплее. Добрел до ниши, наполовину заваленной сеном, рухнул на упругую пряную перину. Кожа благодатно, распаренно дышала под бешметом.
Укрывшись буркой с головой, заснул — как в провал канул, бессильно и успокоенно, малой чешуинкой отвалившись от тяжкой, но добровольной своей охотничьей кабалы, подмывавшей злым азартом работы, в которую намертво втянулся. Весь день перед этим неотступно маячило в памяти истонченное голодом прекрасное женское лицо. Как она там? Со стоном давил в себе тягу сорваться, прянуть на Кунака и наметом, с конским храпом и ветряным свистом, туда, к ней.
До боли, до слез зажмурил глаза, остужал себя: рано! Боялся порвать незваным приездом хрупкую сеть доверия, что выткалась между ними.
Правила Надежда Дубова колхозом не по годам разумно: редким словом, деловым участием да глазами. Там и голубая теплынь копилась в удачные дни, оттуда и черной грозой обжигало в ненастье. Верховодила бабьей колхозной артелью жестко, себе пощады не давала и других работой ломала на износ: время такое, державу надо на ноги ставить. К тому же бабам, колдовским мясцом подкормленным, грех нытье разводить.