Газета День Литературы # 172 (2010 12)
Шрифт:
А МОСКВА – это теперь только МАСКА, на которой изображена вера, под маской – волчий оскал жидовского ига. Когда она будет содрана, засочится кровь, может быть к тому времени уже будут перестроены СОЧИ, Бог знает.
"Свобода", за которую мы продались, окончательно воцарилась и правит. Но чем дальше, тем больше свободные люди свободной России погружаются в апатию, в которой всё становится равным ничему. Внутренняя ненаполненность – глухой симптом всенародного суицида – и есть та пустота "выжранного" слабым ласковым лисом сильного нутра всемирного старшего брата.
Пустота эта для русского народа не так ужасна, как может показаться, она – пограничное состояние балансирования между
Чтобы узнать, какой Россия будет завтра, не поленитесь, найдите глубокий, поганый, зловонный ров и прыгните через него. Прислушайтесь к себе и в момент толчка, и в момент грузного, опасного приземления. Этот неадекватный внешний и внутренний "вы" – и есть наше "завтра", дух которого – всё-таки глубинное ликование перепрыгнувшего, превозмогшего и победившего. Удивлённое, бесстрашное ликование пробуждения. Не поленитесь, прыгните. Ни к чему другому мы пока не готовы.
Валентин КУРБАТОВ ОСМЕЛИВШИЙСЯ БЫТЬ
Сегодня нам предстоит трудный разговор, ведь мы будем говорить о Толстом. Как сто лет назад, сегодня мы в центре мира. И не обманешь себя светом и покоем торжества. В Астапове опять встаёт то мучительное утро…
...Кажется, оно и сейчас стоит – это утро. Этот туман, это окно, к которому прикованы взоры бодрствующих и на улице говорящих шёпотом людей, этот пошатнувшийся от ожидаемой и неожиданной вести Илья Львович, за которым закроется дверь под пронзительный свисток паровоза, на который все с ужасом оглянутся, как на неуместный.
А вскоре телеграммы уже торопились удержать в нашей памяти последние толстовские слова. Эфрос передаёт их, как "прошу помнить, что на свете много людей, а вы хлопочете об одном Льве". А Александра Львовна напишет потом, что он позвал сына Сергея и сказал уже рвущимися словами, которые записал Душан Маковицкий: "Истина… люблю много… все они". А сам Сергей услышал главнейшее: "Всё проявления. Хватит проявлений". Мы немедленно поймём эти слова, как только вспомним, как мы любим в людях и в себе проявления таланта ума, дара, религиозности. А он всю жизнь хотел быть и теперь уходил к Богу быть, а не проявляться.
А дальше уже багажный вагон для гроба, тысячи людей на обочине вдоль железной дороги и тысячи в Ясной – проводить на край Заказа, где он хотел лечь, где старший брат Николенька зарыл зелёную палочку муравейного братства с рецептом всеобщего счастья. Дальше бессмертие. Такое же беспокойное, как и вся его жизнь. Назавтра Герхард Гауптман назовёт его величайшим христианином, а Морис Метерлинк величайшим атеистом. Вспомнивший об этом в своём "Слове" на пятидесятилетие смерти Льва Николаевича Леонид Леонов скажет, что единственно верное тут эпитет – "величайший". Назавтра о нём скажут Бернард Шоу и Генрик Ибсен, Анатоль Франс и Ромен Роллан и слова эти можно будет написать в истории человечества, потому что они будут свидетельством не об одной частной жизни. Гении скажут о гении. Последние о последнем в высоком ряду, кажется, на наших глазах навсегда закатывающейся классики. Великой литературы, определяющей миропонимание народов, представляющей перед Богом и миром сад человеческого духа.
Может быть, это и объяснит нам, почему бодрствуют журналисты, почему церковь шлёт на малую станцию епископов, почему оптинский старец Варсонофий настойчиво и напрасно стучится у двери больного и его не пускает дочь Льва Николаевича. Почему не спят старый астаповский священник Грацианский и второй священник местной церкви Перлов. Старший хочет служить молебен о здравии больного, потому что для него всякий больной дитя Божье, а младший уже знает, что Определения Синода зря не принимаются, и отказывается от молебна сам и удерживает Грацианского.
Мир встал перед вопросами, которых ещё не задавал, и перед личностью, которая пошатнула его накатанные, покойно механические и уже будто навсегда
И сейчас ещё мы по-прежнему не очень можем управиться с Толстым и торопимся сослать его только в великие художники, прописать по классической литературе, оставить за ним "Детство" и "Казаков", "Войну и мир" и "Анну Каренину", "Воскресение" и "Хаджи Мурата", а он не ссылается и не прописывается. Мы прибавляем молодое "Утро помещика", "Хозяина и работника" и "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерову сонату" и "Два гусара", "Живой труп" и "Власть тьмы", а ему и эта ширь тесна. Мы славим его народные рассказы "Чем люди живы" и детскую хрестоматию с бедовым "Филипком", а он выше и дальше. Мы возвращаемся к совершенному началу жизни, к человеческой заре и читаем внукам "Три медведя" или "Льва и собачку" и всё-таки не обнимаем всего Толстого.
Не поэтому, вернее, не только поэтому несут его на руках и не спит Россия, ожидая утренних бюллетеней о его здоровье. Не поэтому мечется Варсонофий и заседает ночью Священный Синод, чтобы решить вопрос с отпеванием и решает – не отпевать. А народ поёт и поёт "Вечную память" прямо с астаповского утра, с дороги в Ясную до Петербурга, где поёт эту "Вечную память" Невский проспект у переполненной армянской церкви, которая служит панихиду седьмого и восьмого ноября.
Конечно, конечно, здесь и "Три медведя", и "Детство", и "Война и мир", и "Смерть Ивана Ильича" – вся вмещённая им человеческая жизнь от рождества до успения, вся русская художественная вселенная, которую он обнял легко и полно, словно был не только каждым ребёнком и стариком России, но её репьём при дороге и Холстомером, её страдающей землёй и аустерлицким небом. Он подлинно был всей Россией, так что проведи перепись населения его героев от Государя, на которого, погибая от любви, смотрит Николай Ростов, до бедного Жилина, который, теряя последние силы бежит из чеченского плена к своим: "Братцы! Братцы!", и над ним захлёбывается слезами мальчик Витька Астафьев в сибирской Овсянке, до безымянного казака, который понуждает пленного француза идти смущённо деликатным "алё, алё", и мы увидим всю нашу милую Родину в её лучшем и худшем. Просто всю. И останься от нас на земле одно его творчество, историки и археологи восстановят Россию до былинки и она оживёт и будет реальнее своих воскресителей.
Все у него живы, и никто не осуждён и не разоблачён: ни Позднышев, ни Анна, ни Вронский, ни несчастный князь Серпуховской из "Холстомера", который в смерти хуже своего бедного пегого мерина, ни сослуживцы Ивана Ильича, извлекающие из сообщения о смерти товарища только выгоды и повышения. Кажется, он только глядел, как велик и мал человек, как несчастен, как свят и порочен. А они сами жили в нём единственной жизнью и были им. И нет у него ни одного "типического" образа, а они все сами по себе живые подлинные, единственные, равноправные жители Отечества, которых можно найти по простой паспортной "прописке". Найти их самих, а не их книжное отражение. И со счастливым ужасом понять, что это не Пьер Безухов, а он, он, Лев Николаевич, кричит в звёздное небо потрясённым сердцем: "И всё это во мне. И всё это моё. И всё это я".
Подлинно он был всем и хотел сказать это всё, смущая нас слишком простой философией, потому что стоял при начале мира, когда сложность ещё не была выдумана, чтобы отговориться от Бога.
И всё-таки, всё-таки народ провожал "вечной памятью" не эту художественную вселенную. Как ведь и к Пушкинскому дому на Мойке в последний час поэта народ стекался рекой, и тоже, когда бы тело не вывезли тайно, стоял бы стеной до самого Михайловского не в благодарность поэтическому гению, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером "и всё это моё, и всё это я". Они оба были – каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы были бы немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали "я" и тоже стали быть.