Газета Завтра 307 (42 1999)
Шрифт:
Может быть, есть правота в том, что нелепо, подобно диссидентам, бороться с властями, ибо они — часть нас самих, вышли из нас, но и в этом случае все равно есть два выхода: бороться за душу каждого из соплеменников, или же отвернуться ото всех сразу, ибо "поразительно, как в русском человеке все намешано — профессиональное убийство и гуманизм". И поэтому Олег Чухонцев не верит ни в какие перемены, "нельзя же очеловечить людоеда". Он с иронией смотрел на искренних романтиков, желающих вновь все переделать, он видит их "историческую близорукость".
Скорее, его уже вполне устраивал сам режим, позволивший
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зэк Сеземан.
Он сам себя ощущает Чаадаевым, пробует даже писать от его имени, и как писать — не только о себе, но и о народе:
Да что я, не в своем рассудке:
Гляжу в упор — и злость берет:
ползет, как фарш из мясорубки,
по тесной улице народ.
Влачит свое долготерпенье
к иным каким-то временам.
А в лицах столько озлобленья,
что лучше не встречаться нам.
Это тоже одна из загадок нашей интеллигенции: уничтожение в себе национального чувства, русскости, почвенности, уничтожение с чисто русским вызовом, с русским максимализмом.
Сергей Аверинцев как-то писал, анализируя творчество Осипа Мандельштама, пытавшегося уничтожить в себе еврейство:
"Поэт был потрясен примером Чаадаева — русского человека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть самой органической эпохи русской культуры, избравшего католическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаадаевской мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам... Мандельштам пожелал "не стать, а быть русским", а был ли для этого "не стать, а быть", более убедительный вариант, чем подражание русскому пути Чаадаева, выведшему его за пределы русского".
Русский путь выхода из русскости Олега Чухонцева на самом деле противостоит не только почвенный традиции русской литературы, но даже и невольной имперскости Иосифа Бродского, вспомним хотя бы его знаменитое стихотворение, где региональности, "окраинности" Тараса Шевченко он противопоставляет всемирность Александра Пушкина. Не найдешь такого отчуждения от русской действительности и у Юнны Мориц, кстати, родом из того же поколения "детей 1937 года". Как ни покажется парадоксальным, Юнна Мориц скорее ищет себя в том народе, за пределы которого стремятся выйти искушенные Чаадаевым русские интеллектуалы:
Вчера я пела в переходе
и там картину продала
из
когда закусят удила.
В противовес своему сверстнику Олегу Чухонцеву, как от чумы убегающему от кровавых имперских химер, Юнна Мориц тоскует о поэзии большого стиля:
Поэзию большого стиля
шмонают все кому не лень, —
ей контрабанду не простили
великолепья в черный день.
Но пуще славы и простора,
что весь увит ее плющом, —
ей не простили вход, который
для посторонних воспрещен.
Уже и Гитлера простили,
и по убитым не грустят.
Поэзию большого стиля
посмертно, может быть, простят...
Даже в ее недавних резких стихах, бичующих нынешнюю власть, нынешнее скотство, обывательскую зависть к западному миру, ко всем этим "Вошь энд гоу", она не отделяет себя и русское еврейство от общего российского разора:
Гляжу в телеящик: из задницы голой
оружие пытки торчит,
права человека не взяты Анголой,
а также другими на щит
...
до полной стабильности —
самая малость:
уж красок полно для волос!
Как мало еврея в России осталось,
как много жида развелось...
Даже Андрей Битов чувствует сегодня тоску по имперскости, по былой советской всечеловечности, по дружбе народов, по русской размашистости в реальных делах, от полета Гагарина до громких хоккейных побед.
В своей поперечности, в сознательном желании "пройти мимо, приподняв воротник" Олег Чухонцев этого периода, этого состояния становится близок разве что только такому своему сверстнику, как рожденному в 1937 году Давиду Маркишу, столь же отчужденному от былой родины, но по принципиальным национальным причинам: