Газета Завтра 307 (42 1999)
Шрифт:
Критик должен читать прежде всего сами тексты. Подробности биографии, конечно, важны, но какие бы события ни происходили в жизни поэта, он несет перед читателем ответственность, прежде всего за свои стихи.
Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: "Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки другим. И началась активная кампания. Историк Г. Новицкий опубликовал в "ЛГ" статью о моем Курбском — изменнике Родины... "Молодая гвардия", например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту — историка Замина, например,
Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков с их убогостью и бытом. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает: "наверно, я классический неудачник". Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.
Мне острастка кому бы то ни было не нужна. Более того, считаю идиотской всю ту кампанию 1968 года по ущемлению поэта. В результате он на долгий период с головой ушел в собственное подполье, отказываясь верить в любые общественные идеалы. Его начинает разъедать неосуществленность. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность, приведшая в те же годы к прозе сорокалетних, к московской школе Маканина, Киреева, Орлова и других. Почитайте поэму "Однофамилец", это один к одному схоже с рассказами и повестями этих прозаиков. Но далее раздвоенность переносилась уже на все общество, на народ. Возникала уже тотальная чуждость. Нашумевшие "Повествование о Курбском" вполне безобидны по сравнению со стихами, обозначавшими вызов Отечеству:
Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
что-то виделось — то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
Нет, это не протестная поэзия, не поиски новых форм общества, а погружение в какую-то тьму:
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье...
Он не слышит уже свой собственный голос, он в самом деле устремляется в свой одинокий "приют убогого Чухонца" и не видит уже ничего светлого в будущем.
Нету выбора. О, как душа одинока!
Он уже согласен со своим "двойным подпольем". Его уже ничего не способно всколыхнуть. И в таком настроении возникают почти печеринские строки:
Прости мне, родная страна,
за то, что ты так ненавистна.
Прости мне, родная чужбина,
за то, что прикушен язык.
Покуда подлы времена,
я твой поперечник, отчизна.
И все же — прости, если мимо
пройду, приподняв воротник.
О родная страна, твоя слава темна!
Дай хоть слово сказать человечье.
Видит Бог, до сих пор твой имперский позор
у варшавских предместий смердит.
...........................
Что от бранных щедрот до потомства дойдет?
Неужели один только Стыд?
Отрекаясь от родного "хмурого неба", остается уповать лишь на что-то высшее, что-то иное:
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю все сильнее
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею, -
и это, конечно! — но взгляд,
бросая на наши равнины,
взыскуешь невидимый град
из этой духовной чужбины...
Одно стихотворение "Репетиция парада" 1968 года, второе — "Абаканский бестиарий" 1992 года, разница в 20 с лишним лет, но ощущение своей чуждости, своего неучастия во всем остается:
и пока из созвездия Псов на решительный слет
Homo monstrum летит, и расплавленный вар под стопою
вместе с призраком ржавым в азиатские степи плывет,
все путем, говорят со столба,твоя гибель с тобою.
Все путем, господа и товарищи! В СССР
если где-то стоят на своем, то стоят до упора.
Потому нет кровавее этих румяных химер,
ибо где исполнитель, где жертвы — не знает Аврора.