Геи и гейши
Шрифт:
А снаружи, за стеклянными стенами, на лужайке, где в изобилии расцветали темные ирисы, тихо, как судьба, ждала своего часа Белая Псица; и бледный лик солнца, что в облачной мари подобен был лунному, казался завешенным окном, из которого некто загадочный смотрел вниз на башню, сложенную из людских поношений, что служила Белой Лилит темницей, и удовлетворенно улыбался.
После беспамятства и буйства, сотворенного ими обоими, мужчина лежал рядом с женщиной на циновке из тростника, тихо обозревая холмы и равнины, изгибы и провалы той пашни, над которой он так беззаветно потрудился, любовной целины, которую он поднимал с таким старанием.
— Говорила, что шутиха, а взорвалась, как целый фейерверк, — говорил он.
—
— Да и я хорош: хотел умереть и стремился к порогу, а еле через него переступив — поспешил вернуться. И так до бесконечности: потому что ты сама бесконечна, как любая тайна, моя Марикита, в этом твое истинное «я», воды твоих бездн доходят до моего сердца, до конца я не хочу погрузиться в них, нечто меня останавливает и предостерегает, хотя достигнуть того почти так же невозможно, как до конца познать Бога.
— Он создал женщину после того, как всласть потренировался на мужчине: и если Адаму приходится в соитии умирать и рождаться вновь, то для Евы оно лишь прибавление силы и власти.
— Да уж, мог бы я поклясться, что там, внутри тебя, была суверенная территория, куда более обширная, чем та, что я мерю глазами сейчас. Но уж не вывернул ли я твой колодец наизнанку — так один простак рекомендовал возводить минареты?
— И уж не с этого ли минарета ты обозреваешь меня с такой важной миной?
— Странное дело, что нам сейчас так легко шутится, — сказал Лев, — может быть, так пережитой и задавленный ужас дает знать о себе.
— Но ведь смех над тем, что священно, — символ победы и овладения.
— А мы победили и овладели. Как это ты ухитрилась извлечь так много оттуда, где не было ровным счетом ничего, кроме пустого гонора?
— Именно потому, мой Лев. Ведь правду говорят, что Бог создал слово из молчания, лист из бездревесности, а калам Его был изострен много раньше, чем вырос коленчатый тростник для него.
— Да, я тоже знал похожую притчу, но не понимал, потому что был уверен, что понимаю, и не утруждал себя думанием. Вот какова она.
И он рассказал своей женщине старую суфийскую историю, которая называлась -
ПОВЕСТЬ О БЕЛОЙ СТЕНЕ
Однажды трое путешествующих мастеров пришли в некий дом, где была стена, в ожидании их работы оштукатуренная самым лучшим, белым и гладким алебастром, или ганчем. Ни одного пятнышка иного тона не было на нем, а гладкость была такова, что даже легкое перышко, пущенное с верха стены, плавно скользило до самого низа, не пытаясь оторваться. Прозрачность алебастра была такова, что свет мог пройти ее насквозь, — так светится чистое масло в сосуде из гробницы фараона Тутанхамона.
Остановились перед стеной мастера и задумались: а были они — христианин, мусульманин и бродячий суфий.
— Что бы вы хотели нарисовать на ней, друзья? — спросил дервиш. — Чего, по-вашему, достойна эта идеальная поверхность?
— Я бы воплотил на ней райский сад во всем великолепии и кипении его образов, — ответил, подумав, христианин. — Пусть вечно распевают птицы на ветвях огромной смоковницы, и трудолюбивые осы вечно жужжат в ульях их ранних плодов, чтобы опылять поздние. Пусть розы и виноград обовьют ее ствол, и в тени их пусть вечно бродят олени, чьи рога подобны веткам и временами сплетаются с настоящими, покрытыми листвой, чтобы тут же без вреда рассоединиться. А меж корней смоковницы пусть летят, кружась, благоуханные потоки, и прекрасные девы и отроки, вечно юные, пусть резвятся на их берегах безо всякого греха. Все это и многое другое изобразил бы я так, чтобы глаз скользил по веренице перетекающих друг в друга образов и почти незаметно для себя наполнялся и проникался их благом.
— Ты описал наш рай, — улыбнулся мусульманин. — Однако
— Пусть так. Но как бы ты сам поступил с этой стеной? — спросил христианин.
— Я бы постарался изобразить или хотя бы намекнуть на неизобразимое, то, чего не встретишь в природе: вписать в восьмиугольник шестилучевую звезду, а в звезду пусть будет вписан треугольник, а в него — снова звезда; и внешние октаэдры этих замкнутых орнаментов пусть откроются наружу и сплетутся, образуя в своей глубине иной узор, невиданной сложности и соразмерности, который поворачивается то внутрь, то вовне себя, даря стене одновременно объемность и проницаемость и скрадывая ее ограниченность — так, чтобы казалось, что ты вот-вот пройдешь ее насквозь, как пророк Иса, или ускользнешь по ней вверх, в сияющие выси. Ибо такой узор, как и прочие любимые нами, но более простые, указывает на рай лучше, чем ваши мечтания, ограниченные слабостью вашей фантазии и вашим следованием природным образцам.
— Хороша твоя мысль, да уж больно холодна, — ответил христианин, — да и, говоря о природе, недооценил ты щедрость, с какой она раскрывает себя в деревьях, зверях и цветах и сосредоточивает в каменных картинах, которые нарисовал вовсе не художник, а ради него — сам Всевышний.
И они начали со всем знанием дела обсуждать обе идеи: ибо мусульманин знал толк не только в художественной геометрии, но и в рисовании миниатюр, а христианин уже не раз соблазнялся абстракцией и фантазиями в духе родившегося много позже Мориса Эшера.
Слушал их дервиш и ничего не говорил, не желая мешать их собственному пути. Однако вот что он думал при этом:
«Не так уж будет плохо, если они отойдут от намеченной работы, ни в чем не согласившись и ни на чем не остановив свой выбор. Ни к чему портить совершенство этой стены, пытаясь совместить ее с неким другим идеалом: вот мои друзья насытятся увиденным, отстранствуют свое — и разойдутся по своим убежищам, защищающим от мира. Один создаст на полотне или картоне для гобелена свой земной рай, другой оденет лазурной сетью соборную мечеть в родном городе; и то, и другое будет не таким прекрасным, как мыслилось им, когда они вдохновлялись алебастровой гладью, и даже чуть хуже, чем то, что могли бы они изобразить на ее поверхности. Но ведь она не сумела бы вместить и то, и другое сразу! А так — самые разные люди будут воспарять душой, разглядывая два таких разных шедевра, и кое-кто вдохновится чужим, чтобы сочинить свое. Ведь сделанное творчески само побуждает к творчеству и таким образом как бы само творит из себя прекрасные вещи. Но, главное, Стена так и останется девственной, и еще не один человек будет приходить сюда, к истоку, и отпускать себя на волю, отдаваясь вымыслу, а уходя — нести в себе свое собственное дитя: картину, песню, книгу или стих. Ибо нескончаемы — я вижу — порождения благодати, что воплотились в чистоте Стены. А если иссякнет благодать и разрушится Стена, пусть снова воссоздаст ее Аллах и нарисует на ней, что захочет, и извлечет из нее то, что Он знает!»