Герберт Уэллс. Жизнь и идеи великого фантаста
Шрифт:
Фред и Фрэнк провели каждый на своем первом месте по четыре-пять лет. Берти с трудом хватило на месяц. Или, если быть правдивыми и беспристрастными, на месяц хватило терпения у хозяев. Он инстинктивно чувствовал, что если втянется во все это, то что-то в себе утратит, и работал из рук вон плохо, предпочитая все время о чем-то мечтать. От уборки отлынивал, как мог. С кассой творилось что-то непонятное. Сначала в ней оказывалось то больше денег, чем надо, то меньше. Потом установился некоторый порядок: изо дня в день неизменно обнаруживалась недостача. В ведомостях цифры никогда не сходились, заполнены они были безобразнейшим образом, и счетовод подолгу с ними мучился. И с ним тоже, тщетно пытаясь чему-то его научить. Перелагать вину на мистера Морли не следует. Берти просто не хотелось делать эту работу. Сама же она не делалась. Постоянная нехватка денег в кассе была самым неприятным. Заподозрить его в нечестности было трудно: при нем никогда не было больше шести пенсов, отпускаемых ему в неделю на карманные расходы, он явно ни на что не тратился и делался все обтрепанней и обтрепанней, грозя в скором времени стать позором торгового заведения господ Роджера и Денайера. Правда, у одного из компаньонов промелькнула мысль, что тут не все чисто, но дядя Том так решительно с ним поговорил, что он к подобным идеям больше не возвращался. Если кто-то и запускал руку в кассу, то, во всяком случае, не юный Уэллс. Другое дело, что он предоставлял для этого неограниченные возможности любому желающему. Он то запирался почитать в уборной, то прятался с книжкой в руках за тюками нераспакованных тканей. Наверняка застать его на рабочем месте можно было только при смене караула в Виндзорском замке: из кассы было удобнее всего глазеть в окно. Когда же он (обнаружив тем самым, что не обладает должным чувством собственного достоинства) подрался с младшим привратником и получил синяк под глазом, его песенка была спета. Хозяева объявили, что он не прошел испытательный срок, и сдали его с рук на руки дяде Тому. Надо сказать, они проявили при этом немалую добропорядочность. За обучение профессии приказчика полагалось платить пятьдесят фунтов – примерно столько, сколько составлял годовой доход Атлас-хауса. Но денег они не взяли. Впрочем, не очень понятно, кто бы их дал. Снова надо было искать место для Берти. Отец попытался устроить его банковским клерком у своего бывшего крикетного клиента, но, как всегда, потерпел неудачу и дальнейшей активности не проявлял. Саре тоже казалось, что ее возможности исчерпаны. И тут возник «дядя Уильямс». Альфред Уильямс не был из кровной родни – он был женат на сестре дяди Тома (но, как пояснит Уэллс в «Тоно-Бенге», «в викторианскую эпоху у людей средних классов было принято всех старших родственников из вежливости звать „дядями»»). Значительную часть своей жизни он провел за пределами Англии, так что в семье его знали не очень хорошо. Совсем недавно, вернувшись из Вест-Индии, с Ямайки, где он работал учителем, Уильямс получил в свое распоряжение школу, основанную согласно закону о всеобщем обязательном обучении в соммерсетширской деревне Вукей. Туда он и взял своего юного родственника в качестве «практиканта». После издания закона 1871 года выяснилось, что учителей не хватает, и подобного рода «практиканты» после четырех лет работы в школе и дополнительного года стационарного обучения допускались к экзаменам на звание учителя младших классов. Срок практики можно было сократить, сдавая в ходе ее экзамены в «Колледже наставников»; Уильямс надеялся, что Берти уже года через два станет полноправным учителем. К сожалению, сам он ровно никаких прав не имел. При первой же проверке обнаружилось, что бумаги свои он подделал, и его с позором прогнали. Нельзя сказать, что это слишком его огорчило. Он нашел дело повыгоднее – вступил партнером в фирму по производству школьного оборудования, внеся вместо капитала свой патент на усовершенствованную парту: в этой парте чернильницы, как это с тех пор и повелось, не стояли сверху, а были погружены в специальные углубления. В этой фирме Уильямс и остался, перейдя, правда, позже на положение клерка. Он слишком легко тратил деньги. Возможно, не только свои, но и чужие. С уходом «дяди» Уильямса не к чему было оставаться и Берти, но к тому времени он уже три месяца исполнял, как мог, учительские обязанности, обучая деревенских мальчишек чтению и заставляя их заучивать исторические даты, географические названия и таблицу мер и весов. Трудность состояла в том, что многие мальчишки были выше него ростом, сильнее, горластее, и поскольку он знал лишь один, заимствованный у мистера Морли, способ поддерживать дисциплину, она никогда не находилась на должной высоте. Порой ее уровень понижался настолько, что с учителем случались приступы дикой ярости, по всему классу сыпались оплеухи, а однажды он выскочил из класса вслед за непослушным учеником, погнался за ним через всю деревню и уже настиг его возле дома, когда в дверях возникла разгневанная мамаша и погнала его самого назад, к школе. И туда и обратно за учителем с криками несся весь класс. «Дядя» Уильямс редко давал какие-либо указания или советы своему ассистенту, но тут сделал ему замечание. «У тебя не хватает такта», – сказал он. Это и был первый (но, увы, не последний) случай, когда Уэллс подобное о себе услышал. Так выглядело приобщение Уэллса к педагогике. Но опыт, приобретенный им в Соммерсетшире, этим не ограничился. Ему много дало общение с Альфредом Уильямсом. Уильямс был убежденный мошенник. Он знал за собой эту слабость, но считал, что мир и не заслуживает лучшего отношения. Человек он был, безусловно, неглупый, взгляды имел независимые, все вокруг одарял насмешкой, и Берти вдруг понял, что спастись от действительности, когда она становится невыносимой, можно, не только уйдя в область мечтаний, как случилось с ним в магазине, но и посмеявшись над ней. Уэллс-юморист родился именно в этой захолустной деревушке во время долгих бесед со своим говорливым и острым на язык наставником. Он всегда вспоминал его с благодарностью. У Герберта Уэллса все шло в дело, и каждый занятный человеческий тип, им когда-либо встреченный, непременно обретал новую жизнь на страницах его книг, хотя бы как эпизодический персонаж. Альфред Уильямс удостоился этой чести дважды. В первый раз он возник бледной тенью в сборнике его ранних очерков «Избранные разговоры с дядей» (1895), второй раз, пять лет спустя, в романе «Любовь и мистер Льюишем» (1900). В романе портрет получился уже много рельефнее и правдивее. С мистером Чеффери студент Льюишем впервые сталкивается на спиритическом сеансе, где того разоблачают как мошенника. И вдруг он узнает, что, женившись, оказался с ним в родстве: его Этель – падчерица, а отчасти и помощница этого прохиндея! Но встречи между ними теперь неизбежны, и постепенно Чеффери перестает казаться недавнему максималисту чудовищем и злодеем. Даже когда Чеффери, сбежав с любовницей и прихватив заодно состояние самого доверчивого из своих клиентов, оставляет на руках у Льюишема, и так живущего, что называется, из рук в рот, еще и свою брошенную жену, тот неспособен по-настоящему вознегодовать: уж больно много ума и неподвластности предрассудкам выказал этот человек! Жаль только, что он относит к числу предрассудков уважение к чужому имуществу. Трудно определить, какие изречения Чеффери слетели с уст Альфреда Уильямса. Легче, пожалуй, заметить, какие были произнесены до него. Так, рассуждение о костюме, который «делает человека», это не более как краткое резюме первой части книги Томаса Карлайла (1795–1881) «Сартор Резартус» (1836). Можно, думается, найти и другие источники. Так что, скорее всего, литературный герой заимствовал у своего прототипа всего только стиль мышления. Но,
«Мистер Уэллс»
До начала занятий оставался еще целый месяц, но все было давно договорено, и Уэллс даже знал, где и с кем будет жить. Школа за два года его отсутствия успела разрастись. В ней было теперь шестьдесят учеников – в два раза больше, чем прежде. Было построено здание, где жил со своей семьей Хорес Байат и размещалось двадцать пенсионеров, наняты два новых учителя. С одним из них, по фамилии Хэррис, Уэллс снимал мансарду над кондитерской миссис Уолтон – двенадцать шиллингов в неделю на полном пансионе, – но Хэррис должен был вернуться лишь к первому сентября, и пока что новый учитель был у себя полным хозяином. Он наслаждался одиночеством, которого два последних года был лишен, тихими улочками и уютным парком любимого им Мидхерста, обильной и вкусной пищей. Миссис Уолтон, энергичная круглолицая кареглазая женщина в очках, любила готовить и от души радовалась, наблюдая, с каким энтузиазмом новый жилец поглощает ее завтраки, обеды и ужины. Жильцу этому было восемнадцать лет, и звали его мистер Уэллс. «Берти» – так учителей не зовут. Даже младших. Но и для себя самого Уэллс перестал быть Берти. Последний раунд его борьбы за место под солнцем был таким напряженным и потребовал от него такой концентрации сил, что Берти и в самом деле куда-то исчез. На его место явился Герберт Джордж. Можно ли было назвать его взрослым человеком? Пожалуй, нет. Не больше, чем любого другого восемнадцатилетнего юношу. Но он с честью выдержал испытание, закалил свою волю, понял, что способен преодолевать жизненные преграды, и готовился преодолеть все – сколько их перед ним ни возникнет.
Мистер Уэллс
Он вставал в пять утра, устраивался за письменным столом, роль которого исполнял большой желтый ящик (в другом таком ящике постепенно возникала его библиотека), и принимался за дело. До восьми он успевал уже поработать три часа. И совершенно так же использовался каждый просвет, возникавший на протяжении дня, даже когда уже начались занятия в школе. Над ящиком-библиотекой висела программа его будущих научных и литературных успехов (в литературной области были, правда, пока запланированы лишь «брошюры либерального направления»), а по комнате были развешаны изречения: «Знание – сила» (афоризм Фрэнсиса Бэкона), «Что сделал один, способен сделать другой», «Тот, кто желает управлять другими, должен прежде всего научиться управлять собой». Последнее звучало как призыв, изначально адресованный не кому иному, как самому Уэллсу. Пока что это давалось ему без большого труда. Увлечение порождало усердие. Кроме этапов на пути к будущему величию, на другом листке были размечены и более непосредственные планы. В определенные часы – не исключая обеда – положено было заниматься латынью, французским, Шекспиром и несколькими естественными и точными науками. Когда вернулся после каникул Хэррис, они начали – тоже, разумеется, согласно точному расписанию – совершать часовые прогулки по парку, во время которых Уэллс излагал коллеге свои научные и житейские идеи. Шли они всегда таким быстрым шагом, что бедняга Хэррис еле успевал переводить дыхание и все удивлялся, как Уэллс ухитряется еще говорить без умолку. В этом восемнадцатилетнем юноше, дорвавшемся наконец до вожделенной возможности развивать свой ум и душу, все теперь вызывало удивление. И не у одного только Хэрриса. Байат быстро понял, что сделал правильный выбор. Новый учитель на лету ловил его советы и неплохо подменял его в младших классах. К тому же, что важнее, он целиком взял на себя вечерние классы, которые сулили денежные награды за успешно сданные экзамены по естественным и точным наукам. Сам Байат не имел обо всей этой премудрости никаких представлений и, хотя считал своим долгом присутствовать на уроках, занимался там своими делами – исправлял сочинения, писал письма. Уэллс тоже не блистал большими познаниями в науке, но, готовясь к урокам, приобретал их так быстро, словно изучал эти предметы всю жизнь. Недавний «аршинник», глядя на которого управляющий приговаривал: «Ну и ну!», очутившись в своей стихии, оказался превосходным работником. Он мог быть доволен собой – он ведь сам, без чужой подсказки, догадался, к чему у него лежит душа и есть способности. Мучило его только одно – уже сейчас, на первом этапе, пришлось в чем-то поступиться своими убеждениями. За два года, проведенные в мануфактурном магазине, у него была возможность проверить свое отношение к религии. Люди, его окружавшие, вышли в основном из тех же социальных слоев, что и он, но, в отличие от него, не взбунтовались против своей среды, а усвоили ее предрассудки. Естественно, рядом с ним никогда не было недостатка в доброжелателях, мечтавших обратить его помыслы к богу. И Уэллс согласился пройти испытание. В свободные вечера он принялся ходить в самые разные церкви. Он слушал популярных проповедников в католическом соборе, познакомился с высокой англиканской церковью, побывал у сектантов. Это только укрепило его в неверии. Раньше оно было инстинктивным, теперь стало сознательным. Особенное впечатление произвели на него несколько книг по теологии, которые ему навязали его друзья. Предназначены они были к тому, чтобы опровергнуть возражения против веры. Но из них он узнал о возражениях, которые раньше не приходили ему в голову, а доводы богословов ни в чем его не убедили. Любимым его чтением сделался отныне атеистический журнал «Вольнодумец». Овладев новым кругом знаний, он уже не просто не принимал основные положения христианства, его отталкивала сама мысль об «организованной религии». Образцом подобного рода религии для него на всю жизнь стало католичество, с ходом лет все более вызывавшее его ненависть. Он и сам не заметил, как свободомыслие переплелось в его сознании с усвоенной от матери нелюбовью к «папистам». Стоит ли удивляться, что, когда настал срок пройти конфирмацию, он отказался. Матери не удалось его уговорить. Тогда она написала мистеру Хайду, тот вызвал его к себе, побеседовал с ним, но тоже безрезультатно. Один из товарищей (разумеется, с тем же успехом) посоветовал молиться об обретении веры. Уэллс продолжал говорить, что думал, и соответственно вел себя. В Мидхерсте, однако, выяснилось, что быть неверующим приказчиком куда легче, чем неверующим учителем. В государственной школе разрешалось преподавать лишь тем, кто исповедовал государственную религию, и Уэллс прошел конфирмацию. Конечно, он не отказал себе в удовольствии поиздеваться над молодым застенчивым священником, готовившим его к этому обряду. Он задавал ему вопрос за вопросом и требовал указать точную дату грехопадения или объяснить, как соотносится Библия со сведениями, сообщаемыми наукой, прежде всего – геологией и дарвиновской теорией эволюции. Священник краснел, запинался, что-то мямлил, но Уэллс с ним не спорил. Он просто после каждого подобного объяснения говорил: «Так вот, значит, во что я должен верить!» И все же настал день, когда заиграл орган, он преклонил колени и был принят в лоно англиканской церкви. Этот атеист и республиканец формально приобщился к церкви, главой которой считается английский король. Или королева. В данном случае – ненавистная королева Виктория. Впрочем, он все больше убеждался, что «Париж стоит обедни». Обучая других, он приобретал больше знаний, чем его ученики. Но и те, очевидно, усваивали немало. Письменные экзамены принесли феноменальный успех. В том числе и финансовый. Байат понял, что, сразу же назначив Уэллсу сорок фунтов жалования, он все равно бы не остался внакладе. На будущий год он твердо обещал ему эти деньги и еще дополнительный доход. Герберт был счастлив. Он выполнил свое обещание матери и больше от нее не зависел. Но тут выяснилось, что не одни лишь дурные вести не приходят поодиночке. Случается, что и хорошие. Толчок описываемым событиям дала лондонская Всемирная выставка 1851 года, показавшая, что другие европейские страны начинают нагонять Англию в отношении науки и техники. Откликом на это было создание при музее практической геологии на Джермин-стрит Государственной горной и научной школы, которая постепенно стала обрастать предметами, ранее в ней не представленными. Появились курсы химии, физики, а под конец даже и биологии. Нужда в выпускниках Горной школы все возрастала. Борьба передовых английских ученых за модернизацию системы образования и увеличение доли научных дисциплин постепенно приносила плоды. И тут выяснилось, что эти новые для английской школы предметы попросту некому преподавать. Министерство просвещения, как и полагается солидному государственному учреждению, в особенности – английскому, раздумывало долго, но наконец решилось. За пять лет до случившегося, в 1881 году, любимому ученику и другу Дарвина Томасу Хаксли (Гексли) удалось, объединив Горную школу и несколько возникших за предыдущие годы небольших учебных заведений, создать при Лондонском университете педагогический факультет. Назывался он сначала, в подражание знаменитому педагогическому институту в Париже, Нормальная школа наук, потом был переименован в Королевский колледж науки. В просторечии его упоминали еще как «научные школы» – в память о том, как он возник (он даже и назывался первое время «Нормальная школа науки и Королевская горная школа» или «Южный Кенсингтон» – по месторасположению). «Южный Кенсингтон» был призван готовить кадры компетентных преподавателей естественных и точных наук. В нем было три факультета – биологический, минералогический и физико-астрономический, – и закончившие все три получали диплом Лондонского университета. Курс обучения на каждом факультете продолжался год. Выпускники одного факультета переходили по решению специальной отборочной комиссии на другой, а потом и на третий. «Южный Кенсингтон» не был просто частью Лондонского университета. Он находился на особом положении. Были там, конечно, студенты из состоятельных семей, платившие за обучение, были вольнослушатели, но основной контингент составляли юноши из той же среды, что и Уэллс, или даже более низкой. Дик Грегори, в будущем сэр Ричард Грегори, видный астроном, редактор прославленного журнала «Нейчур» («Природа»), автор популярной книги «Небосвод» и таких, выходивших за пределы его профессии, книг, как «Роль религии в истории науки и цивилизации», был, например, сыном сапожника. Этих студентов набирали из младших учителей, чьи ученики хорошо показали себя на экзаменах. Им предоставлялась стипендия – гинея в неделю – и к тому же бесплатный проезд в Лондон вагоном второго класса. Всего этого учитель из Мидхерста толком не знал. Не знал и того, что успел обратить на себя внимание министерства просвещения. Поэтому он был от души поражен, получив по почте анкету Нормальной школы. Он заполнил ее и отослал потихоньку от Байата. Ему не верилось в реальность случившегося. Но все подтвердилось. Он получил официальное письмо, где ему предлагалось прослушать годовой курс по биологии у профессора Хаксли; к письму был приложен оплаченный билет до Лондона. Успех пришел быстрее, чем он ожидал. Всего за один год! Занятия в Нормальной школе начинались в сентябре, и каникулы Уэллс провел частью в Ап-парке, частью в Бромли. Слухи о профессоре Хаксли успели уже достичь ушей домоправительницы Ап-парка и были не в его пользу. Поговаривали, что этот Хаксли просто безбожник. Он не верит, что бог сотворил Адама, утверждает, что все мы произошли от обезьяны, и непочтительно спорит с епископами. Поэтому она очень опасалась за сына, подвластного, как она уже знала, подобного рода дурным влияниям. Но Берти успокоил ее простейшим способом. Сара Уэллс усвоила слово «декан» в одном только значении. В Англии так называют настоятеля собора. И, услышав от сына, что Хаксли – декан, перестала волноваться. Деканы не бывают безбожниками. (Уэллс не мог тогда, разумеется, знать, что и Томас Хаксли, который всегда был не прочь сам над собой посмеяться, тоже любит обыгрывать двойной смысл слова «декан». Одному своему знакомому он, например, выразил крайнее возмущение в связи с тем, что тот на своем письме, ему адресованном, не написал: «Его высокопреподобию». «Я не очень забочусь об этикете, – писал он, – но когда вижу неуважение к моему священническому сану, немедленно даю отпор обидчику».) С отцом Герберт не виделся дольше, чем с матерью. Поведение Джозефа в период, когда решался вопрос об его уходе из мануфактурного магазина, восстановило против него сына. «Этот человек стоит на моем пути», – писал он тогда одному из братьев. Но теперь все было в прошлом, и Уэллс больше не держал на отца зла. Напротив, очень хотел с ним увидеться. А очутившись в Бромли, по-своему за него порадовался. Джозеф наконец-то жил как хотел. В доме царил совершеннейший кавардак, но кому было его упрекнуть? Он еще не знал, что один из его сыновей станет бродячим ремесленником, но сам уже был чем-то в этом роде. Чем дожидаться покупателей в Атласхаусе, он принялся торговать вразнос, конечно, не посудой – ее недолго ведь и побить, – а принадлежностями для крикета. Когда-то, вступив во владение посудной лавкой, Джозеф Уэллс начал именовать себя «негоциантом». Теперь он о своем социальном статусе не раздумывал и с радостью пошел в коробейники – самую презираемую в этих кругах часть купеческого сословия. Он обнаружил, что так веселей. Еще он чинил часы, пробовал свои силы в приготовлении пищи (что получалось у него гораздо лучше, чем у жены), подолгу смотрел, как летают птички. К нему вернулась давно, казалось бы, утраченная любовь к чтению, и они с сыном находили теперь особое удовольствие в разговорах друг с другом. И, разумеется, не об одних лишь книгах. Джозеф рассказывал о своем детстве и юности, о тех годах, к которым ныне возвращался не только мыслями. Какой-то инстинкт бродяг, мастеровых и художников жил, видно, в семье Уэллсов и то и дело прорывался наружу. Джозеф Уэллс был очень своеобразной личностью, но его всю жизнь приучали считать это пороком. Оставшись без присмотра, этот большой ребенок уже не смирял себя и сделался снова самим собой – существом непоседливым, любопытным, с душой бесшабашной и вольной. И очень нравился своему сыну. В Атлас-хаусе он после отъезда жены продержался еще восемь лет, до 1887 года. За двадцать два года, что минуло со дня переезда в Бромли, в лавке скопилось немало посуды, и она никак не желала покидать эти стены. Когда 7 мая 1887 года имущество Джозефа было описано за неуплату налогов, в составленном протоколе значились 142 чашки с блюдцами, 36 молочников, 125 обеденных тарелок и в придачу к ним 200 соусников, 142 предмета керамики, 5 больничных суден и некоторое количество других разрозненных предметов. И все же с Атлас-хаусом удалось в этот же год расстаться. В истории Уэллсов возник еще один, последний, мануфактурщик, на сей раз свой, бромлейский, с той же Хай-стрит. Он начал скупать соседние лавки, чтобы построить на их месте большой магазин. Звали его Фредерик Медхерст, и он не знал, что эта торговая операция навеки прославит его имя. Почему-то задуманное преобразование Хай-стрит задержалось на много десятилетий. Эта улица была снесена, и на ее месте построено большое торговое здание лишь в 1934 году. Магазин Медхерста перешел тем временем в другие руки, но сохранил свое название, и теперь на нем установлена мемориальная доска, а в одной из витрин, на том месте, где стоял когда-то Атлас-хаус, лежат ключи от этого не существующего ныне дома. Ключи огромные, «амбарные». Что было там запирать? Когда Атлас-хаус был продан на слом, капитал Джозефа Уэллса увеличился на тринадцать фунтов пять шиллингов, которых как раз хватило для того, чтобы снять домик в деревне Найвудс в графстве Суссекс, где он жил на вспомоществование, положенное ему Сарой Уэллс. Скоро к удалившемуся на покой коробейнику присоединился его сын, успевший заделаться бродячим ремесленником, и они коротали свои дни ко взаимному удовольствию. Со стороны их образ и условия жизни не производили, однако, столь отрадного впечатления, и когда полгода спустя после вселения Джозефа в его новое жилище их с Фрэнком навестил Герберт,
Вид у него был при этом такой, «словно он изобретает патентованную машину для истребления крыс и прочих вредных грызунов, которая исполняла бы подобную операцию сложнейшим образом и с наименьшим успехом». От работы он получал при этом столько удовольствия, что согласился бы делать ее бесплатно. А может быть, судя по состоянию его кошелька, так и поступал. Вспомоществование от Сары Уэллс тоже, как легко заключить, не превышало сумм, отпускавшихся некогда приходом на содержание бедняков. Теперь этих денег, к сожалению, не платили, и роль местных властей вынуждена была взять на себя жена одичавшего лавочника. В чем она не проявляла особого рвения… Впрочем, мы опять забежали вперед, и притом достаточно далеко, в 1888 год. Пока же идет еще только 1884-й. Но уже приближается сентябрь – месяц, которого Уэллс ждет со всевозрастающим нетерпением. Ведь в этот месяц должна произойти его встреча с «Южным Кенсингтоном». И с Лондоном.
И снова просто Герберт Уэллс
Трудно поверить, что юноша, родившийся в предместье Лондона, никогда прежде не был в этом городе. И тем не менее это так. Дороги судьбы все время уводили его в противоположную сторону – в Виндзор, на побережье Ла-Манша, где расположен Ап-парк, в Мидхерст – город предков и в другие места. При первой встрече Лондон Герберту не понравился. «…Я не имел ни малейшего представления о том, что такое большой город… И, когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен… Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса… Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы – с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее… Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, сгрудившиеся баржи и невероятно грязные берега. И вот я на станции Кеннон-стрит – в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита бесчисленными поездами, а вдоль платформы сновало несметное множество носильщиков. Я вышел из вагона с саквояжем в руке и поплелся к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным… Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице, между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх на потемневшие стены собора св. Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум – потрясающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существуют бесчисленные люди в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили… Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где человека ожидает много приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым…
Просто Герберт Уэллс
Со временем я убедился, что был не прав…» («Тоно-Бенге»). На это и в самом деле потребовался известный срок. Сара Уэллс заранее позаботилась о том, чтобы Берти был устроен в Лондоне наилучшим образом. У нее была подруга детства, ныне покойная, чьи религиозные взгляды заслуживали всяческого одобрения, и она разыскала ее дочь, сдававшую комнаты в Лондоне. К сожалению, до Сары не дошли сведенья о том, что дочка подруги давно утратила благостыню, пристрастилась к бутылке и очень интересуется человеческими особями противоположного пола, а ее «комнаты» – это меблирашки невысокого пошиба. Дом был маленький, зато набитый до отказа. Герберт жил в одной комнате с другим человеком, хотя ему разрешалось еще пользоваться лестничной площадкой, где стоял покрытый клеенкой стол, за которым два хозяйкиных отпрыска начинали свой путь к вершинам знания, пытаясь овладеть основами чтения и письма. Теперь к этому столу приставили еще один стул: в доме как-никак появился студент. Самому же студенту этот дом напоминал обезьянник лондонского зоопарка, каким он был, пока этих наших родственников не расселили по просторным клеткам, придав им тем самым известную респектабельность. В человеческом обезьяннике, где Уэллс поселился, подобных перемен не предвиделось. Внизу жил какой-то мелкий чиновник, с женой которого дружила хозяйка. Сама она тоже была замужем (муж ее работал в оптовой бакалейной фирме), но это не мешало двум молодым женщинам каждый вечер отправляться на поиски приключений и на следующий день рассказывать о них всем обитателям дома, делая исключение только для своих мужей и, само собой, как положено в приличном обществе, опуская некоторые подробности. К новому постояльцу хозяйка тоже проявила известный интерес, но натура у нее была широкая, и с некоторых пор она старалась оставлять его вечерами наедине с золовкой, чтобы он ее немножко «развлек». Разговаривать с ней было не о чем, развлекать женщин по-иному Герберт не очень умел, а времени было до смерти жалко… Но это был еще самый благополучный период жизни Герберта в доме, куда его пристроила богобоязненная Сара Уэллс. Вообще, по его словам, провидение то и дело шутило с ним шутки дурного вкуса, и эта была не из лучших. В один прекрасный день жилица и хозяйка что-то не поделили, и дом наполнился громкой бранью. В отсутствие жилицы хозяйка сообщала окружающим, что та представляет собой прямую опасность для мужчин, дорожащих своим здоровьем. Что рассказывала о ней жилица, Уэллс не запомнил. Не запомнил он и человека, на пару с которым снимал комнату. И вообще он многое забыл о своем первом лондонском доме. В этом отношении он сравнялся для него с магазином Роджера и Денайера. Память Уэллса отличалась не столь уж редкой особенностью: в ней застревали совершенные пустяки – им только надо было для этого быть достаточно забавными, – тогда как от вещей более существенных, но не столь интересных она легко избавлялась. А тем более – от воспоминаний неприятных. Их Уэллс, как, впрочем, и всякий другой, инстинктивно старался вытеснить. Так что, видимо, забавного в этом доме было не слишком много. Скуки и всякой мерзости – гораздо больше. Единственным преимуществом этого жилища была его относительная близость к Нормальной школе. Стоило пройти по прилегающим улицам и пересечь Кенсингтонский парк, как ты оказывался на Экзебишн-роуд, где неподалеку от естественнонаучного музея стояло это здание. Правда, парк в определенный час закрывался, и по вечерам Уэллсу приходилось, чтобы вовремя достичь противоположных ворот, бежать под свистки и крики сторожей, оповещавших посетителей, что пора и честь знать. И вот в один прекрасный день Уэллс впервые проделал путь от Уэстборн-парка через Кенсингтонский парк, вышел на Экзебишн-роуд и замер перед зданием «научных школ», с которым у него сейчас было связано столько надежд, а потом – воспоминаний. Здание и правда производило немалое впечатление. Оно было сложено из красного кирпича, с белыми колоннами, поддерживавшими стрельчатые аркады у входа, и высокими – снизу доверху – квадратными эркерами по углам. Большие стрельчатые окна первого этажа и прямоугольные окна второго и третьего тоже были очерчены белым. Над карнизом, отделявшим нижние три этажа, помещалась белая надстройка с частыми и высокими стрельчатыми окнами по фасаду и более широкими и редкими полукруглыми окнами с торцов. Невысокие двойные башенки, двускатные крыши которых только и возвышались над зданием, словно бы увенчивали эркеры и вместе с тем вписывались в надстройку, выдержанную в более напряженном ритме, чем нижние этажи. В этом неплохом образце викторианской готики поражали соразмерность и точная соотнесенность частей. Красное и белое, верх и низ замечательно сочетались и контрастировали, а целое было сразу строгим и праздничным. Это четырехэтажное здание казалось больше своих размеров. Этажи были высокие, полные света и воздуха, от всего веяло какой-то величавостью. Храм науки! Он вошел за железную ограду, переступил порог пока еще незнакомого дома, расписался о прибытии и поднялся на лифте на верхний этаж. В Нормальной школе не было первого, второго и третьего курсов. Студентов набирали на все факультеты одновременно, и показавшие успехи в учении переходили потом кто с геологического на физико-астрономический, кто с физико-астрономического на биологический, – в любой последовательности. Сказать, что здание кишело народом, было никак нельзя. На курсе, куда приняли Уэллса, учился, например, всего 21 человек. Первым факультетом Уэллса был биологический, и первой комнатой в Нормальной школе, куда он вошел, – Лаборатория. Настоящая лаборатория, где перед ним в реальности предстало все, что он раньше видел лишь на плохих картинках. Это была длинная комната с сосновыми столами, множеством водопроводных кранов и фаянсовых раковин, полками с препаратами, диаграммами и рабочими наставлениями по стенам. Под газовыми лампами с зелеными абажурами стояли микроскопы, реагенты и приспособления для анатомирования животных. Двери были выкрашены в черный цвет и служили классными досками. Здесь правил демонстратор Хауэс – быстрый чернобородый бледноватый человек в очках. Он и пояснительные схемы вычерчивал цветными мелками с поразительной быстротой. Он все время ходил по комнате, присаживаясь то к одному студенту, то к другому. Ошибки он схватывал на лету. Много лет спустя в ту же лабораторию попала Анна Вероника – одна из героинь Уэллса. Вот какой она ей представилась: «В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего этажа, открывался широкий вид на Риджентпарк и на массив тесно столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната, спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим Расселом (Томасом Хаксли. – Ю. К.) серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну Веронику произвела необыкновенная продуманность этой серии… И целое, и каждая деталь в отдельности были подчинены одной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до конца – все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать». Одна дверь из лаборатории вела в препараторскую, откуда возникал и куда исчезал Хауэс, другая – в квадратный лекционный зал, стены которого были заставлены полками со скелетами, черепами и восковыми моделями. Из зала студенты переходили в лабораторию, чтобы тут же проделать нужные опыты. Некоторые задерживались, перерисовывая с доски схемы и разглядывая экспонаты. В этом лекционном зале Уэллс прослушал курсы общей биологии (тогда он назывался «Элементарная биология») и зоологии. Оба их вел Томас Хаксли. Именно Хаксли был духовным отцом Уэллса. И не его одного. Много лет спустя Уэллс писал: «Не знаю, способны ли нынешние студенты понять, какие чувства мы испытывали по отношению к нашему декану… Я считал тогда, что повстречал самого великого из людей, с кем когда-либо пересекутся наши жизненные пути, и я еще тверже верю в это сейчас». Он и вправду необыкновенно много получил в лабораториях и лекционном зале на четвертом этаже бело-красного здания на Экзебишн-роуд, где каждый день из-за тяжелых портьер появлялся и всходил на кафедру высокий кареглазый плотный человек с одухотворенным лицом и львиной гривой седых волос. Студенты предшествующих лет рассказывали, что иногда из-за тех же портьер выглядывало лицо Чарлза Дарвина, пришедшего послушать своего младшего друга: Дарвин умер меньше чем за два года до поступления Уэллса в Нормальную школу, и здесь все было овеяно его невидимым присутствием. Но и Томас Хаксли стал к этому времени живой легендой. Ему еще не исполнилось шестидесяти, однако за его плечами было уже три с лишним десятилетия громкой славы. Хаксли происходил из семьи более интеллигентной, чем Уэллс, хотя вряд ли более обеспеченной, образование получил за казенный счет («Я плебей и остаюсь верным своей среде», – говорил он), но уже в двадцать шесть лет стал академиком. Он, как и Дарвин, начал свою научную карьеру морским путешествием (в Австралию) и, вернувшись, обнаружил, что его публикации все читали и его дружбы ищут такие люди, как Дарвин и основатель английского позитивизма Герберт Спенсер. Он еще не был тогда эволюционистом, но, прочитав в 1859 году только что вышедшую книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», стал виднейшим пропагандистом дарвинизма. Он написал первую рецензию на «Происхождение видов» и именно по этой статье, а потом по его блестящим публичным лекциям широкая публика знакомилась с дарвиновской теорией эволюции. «Эволюция в науке означала революцию в религии», – остроумно заметил один критик, и Хаксли был виднейшим деятелем этой революции. Он первым в Англии – еще до Дарвина – открыто заявил своей книгой «Место человека в природе» (1863) о происхождении человека от общего с обезьяной предка, чем вызвал ненависть церковников и восхищение всех, кто стоял за свободу научного исследования. Он был замечательный полемист, писатель, человек разносторонней культуры, одним словом – человек блестящий. Так в жизнь Уэллса вошла одна из самых значительных личностей XIX века. Хаксли был уверен, что не должно быть резко очерченных границ между литературой и наукой. И чем дальше, тем больше он писал уже не о собственно научных, а о философских и общекультурных проблемах. Так, воспитывая из Уэллса ученого, он воспитывал из него писателя и просветителя. То, что предметом занятий Уэллса оказалась именно биология, эта «новая наука» второй половины прошлого века, сыграло здесь огромную роль. Десятки аспектов идейной борьбы на протяжении нескольких десятилетий были отмечены влиянием дарвиновской теории эволюции. Она казалась ключом к современному знанию, а биология, носительница этой теории, – царицей наук, отрешившихся от своей былой замкнутости. Было доказано – мир не стоит на месте, он подвержен изменениям. Разве это не освещало путь для тех, кто жаждал перемен? Вспоминая о Южном Кенсингтоне, Уэллс всегда подчеркивал, что именно там, научившись мыслить как ученый, он обрел себя как личность. И еще одно духовное качество отличало людей, бившихся на стороне Дарвина. Оно перешло от Дарвина к Хаксли, от Хаксли – к его ученикам. Как писал сын Дарвина Уильям, «чертой его характера, которая ярче всего запечатлелась в моей памяти, было какое-то напряженное отвращение или ненависть ко всему, сколько-нибудь напоминавшему насилие, жестокость, в особенности – рабство. Это чувство шло рука об руку с восторженной любовью, с энтузиазмом к свободе – к свободе личности или к свободным учреждениям». Хаксли, с гордостью заявлявший, что он – плебей, был достойным учеником Дарвина. Уэллс, с гордостью вспоминавший свои голодные лондонские годы, был учеником Хаксли. А годы и в самом деле были голодные. Уэллс жил в доме на Уэстборн-парк на пансионе, иными словами, он получал там завтрак и легкий ужин. На транспорт и одежду он не тратился (в результате чего под конец совсем обносился), и все равно в последние дни перед средой, когда он получал свою гинею, он не мог позволить себе купить даже булочку – обычный свой обед. Конечно, недоедать ему было не впервой. Но теперь он отощал до безобразия и с отвращением рассматривал себя в зеркало. Взору его представали запавшие щеки, выпирающие ребра, дряблые мускулы. На второй год пребывания Уэллса в Южном Кенсингтоне там открыли дешевую студенческую столовую, но это означало только, что, если булочек хватало порой на шесть дней в неделю, обедать удавалось не более пяти и, разумеется, не слишком плотно. Притом – не одному Уэллсу. Он еще кое-как держался, но на его глазах другие студенты дважды падали в голодные обмороки. Уэллс был убежден, что именно эти годы подорвали его здоровье. Один из его друзей, сын владельца частной школы Дженнингс, с которым он соревновался за первое место в списке прошедших экзамены, однажды покормил его обедом. Уэллс на всю жизнь запомнил этот обед. Там было мясное блюдо, два овощных, кружка пива, пудинг с вареньем и кусок сыра. Но когда Дженнингс надумал ввести эти обеды в обычай, Уэллс из гордости отказался, хотя тот пытался убедить его, что кормит его, чтобы сохранить самоуважение: между завтраком и ужином проходило девять часов, Уэллс был вечно голоден, и это ставило их в неравные условия… Впрочем, если бы только это! Уэллс в стольком проигрывал по сравнению со студентами, пришедшими из интеллигентных семей! Особенно из семей, так или иначе связанных с наукой. То, что те впитали с молоком матери, было для него открытием, завоеванием, стоило немалого труда. И он трудился с утра до ночи, не только заполняя пробелы в знаниях, но и стараясь победить комплекс социальной неполноценности. А он возникал на каждом шагу. Люди, окружавшие его, большей частью были лучше одеты, правильнее говорили, лучше держались. Да и просто были здоровее, крупнее, выше ростом, не такие заморенные. Сохранились две фотографии, сделанные, насколько можно судить, приблизительно в одно и то же время. На первой изображен Томас Хаксли. Он стоит у стола, опершись на три внушительных фолианта, в позе раскованной и свободной. Правая рука – в кармане брюк, в левой он держит человеческий череп – держит непринужденно, не как символ, а как экспонат. Костюм на нем безукоризненный, рубашка белоснежная, с бабочкой, на губах полуулыбка – сильный, внушительный, рано завоевавший свое место в мире человек. На другой фотографии – Уэллс рядом с экспонатом, который Хаксли демонстрировал на лекциях: скелетом обезьяны. Он стоит, положив руку на плечо своему низкорослому предку и младшему собрату. Нога его – на подставке, рядом с лапами этого нецивилизованного существа, в другой руке – человеческий череп, но явно выставленный напоказ, поза нарочитая, не без подражания Хаксли. Брюки и куртка – мятые. Если для такой торжественной фотографии их не погладили, то, видно, лишь из-за невозможности заменить их на время чем-либо другим. Лицо напряженное, но и достаточно волевое. Перед нами человек, уверенный, что будущее принадлежит ему, но осознавший и другую сторону дела: остальные этого пока не понимают! Как их в этом убедить? Несмотря на усиленные занятия, он все равно выкраивал время еще и на Дискуссионное общество, которое тогда полагалось иметь всякому уважающему себя колледжу. Заседания его происходили в плохо освещенной подвальной аудитории Горной школы (еще один подвал в его жизни!), заставленной вдоль стен образцами пород и завешанной непонятными схемами. Обсуждать разрешалось все на свете за исключением вопросов религии и политики, – то есть как раз тех, что представлялись Уэллсу наиважнейшими. Разумеется, он попытался нарушить запрет. Какое-то из своих выступлений он начал так: «Один бродячий проповедник, имевший двенадцать учеников…», но его тут же прервали, заявив, что нельзя столь неуважительно говорить об основателе христианства. Уэллс принялся доказывать, что никакого неуважения здесь нет, но с ним не согласились. Он в свою очередь не согласился со своими оппонентами, и ему предложили покинуть кафедру. Когда же он отказался, его сволокли с трибуны. Он отбивался, как мог, но кто-то ухватил его за волосы, и это оказалось слишком уж больно…
Вообще студенты Нормальной школы, особенно те, что состояли на казенном довольствии, не производили особенно почтенного впечатления. Конечно, они старались выглядеть как можно респектабельнее. Они ходили в цилиндрах, а по воскресеньям надевали фраки. И фраки, и цилиндры имели жалкий вид, но это были фраки и цилиндры. И конечно, все носили белые воротнички, правда, гуттаперчевые и успевшие пожелтеть. Но в стенах Нормальной школы этот внешний лоск как-то тускнел. Заседания Дискуссионного общества были сплошной серией перебранок, порой переходивших в рукопашную. Свое неодобрение выражали, принимаясь стучать крышками парт, да так, что все вокруг заливало чернилами. Еще полагалось гудеть, устраивать иронические взрывы рукоплесканий, выкрикивать оскорбления. Эти бурсацкие нравы царили не только в подвальной аудитории Горной школы. Когда по средам появлялся кассир, раздававший гинеи, его встречали с такой горячностью, что бедный старик скоро стал опасаться за сохранность своей жестянки с золотыми и отказался приходить в это бандитское логово иначе как в сопровождении полицейского. Несмотря на расправу, учиненную над ним на одном из заседаний, Уэллс именно благодаря Дискуссионному обществу приобрел в Нормальной школе репутацию большого остроумца. Тогда же у него появились друзья (в их числе был и Ричард Грегори), близкие отношения с которыми сохранились на всю жизнь. Репутация эта поддерживалась и на более благопристойных собраниях. Студентки ввели в обычай устраивать после лабораторных занятий чай, на который приглашали и демонстратора, и здесь, разумеется, царила совсем иная атмосфера, хотя присутствие девиц, пусть большей частью невзрачных, еще усиливало борьбу самолюбий. В этой борьбе за право владеть чужими умами Уэллс все больше выигрывал. Одна из студенток того же курса, Элизабет Хили, оставшаяся его другом на всю жизнь, рассказывала, что он с первого взгляда поразил ее своими удивительными голубыми глазами, замечательной шевелюрой, но, главное, своей общительностью, дружелюбием, юмором и способностью вести увлекательный разговор. В Дискуссионном обществе история с «одним бродячим проповедником» и последовавшей потасовкой больше не повторилась. «Я в то время не знала лучшего оратора, – вспоминала Элизабет Хили. – Ум у него был острый и быстрый. Его сарказм никогда не ранил тех, против кого был направлен, потому что он все смягчал своим юмором и говорил правду. Он нападал на условности, фальшь и притворство… и разрушал устоявшиеся мнения». Но, конечно, больше всего ценились успехи в ученье. Для Уэллса они оправдали все затраченные усилия. Когда после каникул (Уэллс провел их частью в Бромли, частью в Ап-парке) толпа студентов собралась перед вывешенным на лестничной площадке списком биологического факультета, выяснилось, что «проходящий курс усовершенствования учитель» Герберт Джордж Уэллс окончил год по первому разряду. Для этого надо было сдать на «отлично» не меньше восьмидесяти процентов экзаменов по множеству весьма узких дисциплин. Дженнингс и еще один студент добились таких же успехов. Остальные попали во второй и третий разряды. Несколько человек провалилось. Разумеется, Уэллс получил право пройти следующий курс, но не это было главное. Он окончательно утвердился в самоуважении, зародившемся в нем в Мидхерсте. Он теперь был уверен, что, представься ему возможность, он со временем станет профессором зоологии. Знаний и навыков, полученных у Хаксли, для начала вполне бы хватило. Но подобной возможности не представилось. На следующий год свободные места были на физическом факультете. И здесь положение в корне переменилось. На беду, студентов обучали самостоятельно изготовлять физические приборы, а к подобным делам Уэллса нельзя было подпускать. Человеку, столь убедительно доказавшему свою неспособность правильно свернуть штуку материи, поручили на первый раз изготовить барометр. Перебив множество стеклянных трубок, он исхитрился наконец запаять и изогнуть одну из них (обнаружив при этом, что о горячее стекло можно сильно обжечься), затем отпаять один конец, заполнить трубку ртутью и даже прикрепить ее к градуированной дощечке. Произведение рук начинающего студента-физика при ближайшем рассмотрении и вправду отдаленно напоминало барометр. Труды его не пропали даром: этот барометр долго потом держали в лаборатории всем на удивление. Тем не менее он остался недоволен. Среди прочего еще и тем, что ему, как, впрочем, и всем остальным, позабыли предварительно объяснить, что такое атмосферное давление, и дать общие сведения о барометрах… Изготовление градуированной стеклянной шкалы оказалось предприятием еще более трудным, хуже того – опасным. Деления надо было нанести при помощи фтора, и Уэллс для начала закапал этой кислотой, способной, как известно, разъедать самые прочные предметы, свои единственные брюки. К тому же, когда стеклянная шкала попала в руки лаборанта, тот обнаружил, что Уэллс рассматривает миллиметр как понятие сугубо субъективное. Неудачи следовали одна за другой. Постепенно в его сознание начала закрадываться мысль: а зачем все это? Разве будущим учителям предстоит преподавать физику в джунглях, где им придется самостоятельно изготовлять физические приборы? Не лучше ли посвятить это время знакомству с законами, управляющими вселенной? Профессор Гатри, читавший курс общей физики, произвел на Уэллса впечатление старика, которому давно все надоело. Он сообщал факты из школьных учебников, не делая даже попытки как-то их философски осмыслить или хотя бы выстроить в систему. Студенты на его лекциях разговаривали, но и это было ему безразлично. Впрочем, Уэллсу, в отличие от других, было не просто скучно. Он кипел от возмущения. После того, как он соприкоснулся с человеком такого глубокого, философски ориентированного и живого ума, как Хаксли, лекции Гатри казались ему пустой тратой времени. Потом Уэллс узнал, что Гатри было всего пятьдесят два года и ему предстояло через год умереть от рака горла, но это не изменило его к нему отношения. Он всегда вспоминался ему как худший образец позитивистской науки. Термодинамику читал молодой доцент Бойз, тоже плохой лектор. Он абсолютно не представлял себе, что следует растолковать, а что достаточно упомянуть, и у него была каша во рту. Ни профессор Гатри, ни доцент Бойз не оставили следа в истории физики, и судить о них остается лишь по воспоминаниям Уэллса. Скорее всего, и тот и другой в самом деле были неважными преподавателями, но хорошо преподавать физику в середине 80-х годов XIX века, вероятно, было непросто. Старое знание давно формализовалось, новой физике еще только предстояло прийти. Чтобы быть вторым Хаксли, надо было быть первооткрывателем, а где было найти такого в заурядной академической среде? Считалось, что в физике все давным-давно известно, остается лишь уточнять и классифицировать понятия, а подобный подход к профессии не привлекает блестящие умы. Хаксли помог Уэллсу найти определенную систему мышления, простиравшуюся далеко за пределы биологии. К физике Гатри и Бойза она оказалась неприложима. Что ж, Уэллс принялся искать собственные подходы. Насколько они оказались плодотворны, обнаружится лишь потом, в дни «Машины времени», сейчас же речь шла о гораздо меньшем: надо было сдать экзамены. Уэллс прошел среди первых по начертательной геометрии, и это отчасти компенсировало провал по астрономии и лабораторной практике. Общую физику он кое-как, но все же сдал. Результаты экзаменов объявлялись в Нормальной школе не сразу, и когда во время каникул (он провел их на ферме у одного родственника) Уэллс получил соответствующие вести из Лондона, то решил, не откладывая, искать место учителя, тем более что его очень тяготила ужасающая бедность, в которой он прожил два студенческих года. Но его все же перевели на следующий (геологический) факультет, и он вернулся в Лондон в опостылевшее ему здание на Экзебишн-роуд. На этот раз дела пошли совсем плохо. Уэллс хорошо усваивал лишь то, что давало пищу его уму, а здесь ему (к счастью, лишь в переносном смысле) грозило умереть голодной смертью. Казалось бы, все должно было быть иначе. Геология была в те дни передовой отраслью знания, давшей толчок общей теории эволюции и тесно связанной с судьбой эволюционной теории Дарвина. Но Уэллсу в пределах Нормальной школы не дано было это понять. Геология преподавалась там как предмет сугубо описательный, требующий усилий памяти, а не ума. К тому же Уэллс, все еще одержимый воспоминаниями о Хаксли, сразу невзлюбил читавшего общий курс профессора Джадда с его привычкой потирать руки, медлительной манерой и тусклым, убаюкивающим голосом. Потом Уэллс слышал о нем только хорошее. Джадд был видным ученым и, по общему мнению, очень порядочным и приятным человеком. Но, пока он стоял на кафедре, Уэллса все в нем раздражало. Не в последнюю очередь, думается, – его привычка неотрывно разглядывать аудиторию. У Гатри хотя бы можно было поболтать! Если воспользоваться, пусть в обратном смысле, словами Фигаро, Уэллс был сейчас много хуже своей репутации, но, завоеванная на первом курсе, она держалась достаточно прочно. Он сдал зимние экзамены по второму разряду и был оставлен на полугодовой срок, дабы усовершенствоваться в науке, в которой, по чести говоря, не постиг и азов. Пока это оставалось его личной тайной. Но все тайное, как известно, становится явным. В июне 1887 года он провалился на выпускных экзаменах. Это разом перечеркнуло все его предыдущие достижения и закрыло путь к научной карьере. Впоследствии Уэллс не раз возвращался мыслью к двум последним годам в Южном Кенсингтоне. Конечно, он пережил тогда чуть ли не позор, и все же он никогда бы не согласился с мнением, что просто потерял эти два года. Напротив, они были для него временем больших открытий – пусть не в термодинамике и минералогии, а в окружающем мире и в себе. Лондон виделся ему теперь совсем иным, чем в первый приезд. «Этот город-гигант соблазнял заманчивыми предложениями, сулил открыть пока еще неясные, но полные тайного значения великолепные возможности. Путешествия по городу не только помогли мне составить представление о его величине, населении, перспективах, какие открываются здесь перед человеком; я стал понимать многие, ранее неизвестные мне вещи, увидел, словно их осветили ярким светом, новые стороны жизни…
В Музее искусств я впервые оценил выставленную для всеобщего обозрения красоту обнаженного тела, которую относил до этого к разряду позорных тайн. Я понял, что эта красота не только позволительна, но желанна и что она нередко встречается в жизни. Познакомился я и со многим другим, о чем раньше не подозревал. Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку – это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена… Перед вами открывалась удивительная жизнь. Даже рекламы как-то странно действовали на чувства человека. Вы могли купить памфлеты и брошюры, где проповедовались незнакомые, смелые идеи, превосходящие даже самые рискованные ваши мысли. В парках вы слушали, как обсуждается вопрос о существовании самого бога, как отрицается право собственности, как дебатируются сотни вопросов… А когда после мрачного утра и серого дня наступали сумерки, Лондон превращался в сказочное море огней: вспыхивало золотистое зарево иллюминации, создававшее причудливую, таинственную игру теней, мерцали, подобно разноцветным драгоценным камням, светящиеся рекламы. И уже не было истощенных и жалких людей – только непрерывное, загадочное шествие каких-то фантастических существ…» Конечно, учился он все хуже и хуже. И отнюдь не был к этому безразличен. Ему все еще приходилось завоевывать веру в себя, и, когда одна девица получила лучшие отметки, чем он, это для него было большим унижением. «И все же я по временам сомневаюсь, можно ли назвать этот период моей жизни неудачным… Мой ум не бездействовал, он только питался запретной пищей. Я не изучил того, что могли бы мне дать профессора со своими ассистентами, но узнал многое другое, научился мыслить широко и при этом самостоятельно. В конце концов мои товарищи, которые успешно сдали экзамены и считались у профессоров примерными студентами, не добились таких поразительных успехов, как я. Некоторые стали профессорами, другие техническими экспертами, но ни один из них не может похвастаться, что сделал столько для человечества, сколько я, работая во имя своих личных целей» («Тоно-Бенге»). Сказано все это много позже, в 1909 году, человеком, уже добившимся успеха.
В 1887 году Уэллс пережил свой провал очень тяжело. Но и тогда, когда все шло к этому печальному концу, он не постарался его предотвратить. Он следовал какому-то инстинкту, который, как потом выяснилось, правильно его ориентировал, подсказав, что ему предстоит стать не ученым, а писателем, и притом писателем совершенно особого рода. Полученного в Южном Кенсингтоне для этого вполне хватало. И его ум жадно тянулся к недостающему опыту и впечатлениям. А недоставало ему, как легко догадаться, очень многого. Он открывал для себя целые неведомые миры. И главным открытием была музыка. «Однажды вечером на верхней галерее Альберт-холла я с восторгом услышал величавую музыку – это была, как я думаю сейчас, Девятая симфония Бетховена». За этой фразой скрывается больше, чем может показаться с первого взгляда. Конечно, он не собирался стать музыкантом, но разве меньшим из-за этого становится впечатление от симфонической музыки, услышанной впервые в двадцатилетнем возрасте? Шло ли это в какое-либо сравнение с привычным с детства церковным пением или теми неприхотливыми мотивчиками, под которые танцевали слуги в Ап-парке? За годы, проведенные в Южном Кенсингтоне, Уэллс не только чему-то учился. Он еще и приобщался к культуре. И музыка заметно обогатила его духовный мир. Но с другими видами искусства дело обстояло сложнее. Здесь все очень непростым образом переплеталось с его социальными устремлениями. Большую роль в его формировании как личности сыграл в этот период Уильям Моррис (1834–1896). Сейчас нелегко понять, что привело его к этому человеку. Во всяком случае, не научные интересы. Моррис никак не был сторонником, а тем более почитателем Томаса Хаксли и в 1894 году в статье «Как я стал социалистом» одну из причин своего прихода к этому учению объяснял тем, что «из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли». Протест Морриса против викторианского общества, сделавший из него в итоге одного из руководителей левого движения в Англии, имел эстетические корни. Викторианская Англия представлялась ему царством буржуазной безвкусицы, и в социализме он увидел единственный путь к пробуждению в людях подлинной духовности. Окна лаборатории, в которой Уэллс, произведя в первых числах сентября 1884 года вскрытие кролика, начал свою так печально закончившуюся карьеру в Нормальной школе наук, выходили прямо на Южно-Кенсингтонскую художественную школу, где Моррис уже с 1876 года принимал вступительные экзамены по рисованию, но о каких-либо связях между этими двумя учебными заведениями ничего не известно. В рассказе Уэллса «Препарат под микроскопом» (он отсылает к нему читателей своей автобиографии, интересующихся тогдашней обстановкой на биологическом факультете) студент Хилл, во многом похожий на тогдашнего Уэллса, правда, дает читать своим товарищам моррисовские «Вести ниоткуда», однако это – явный анахронизм: знаменитая утопия Морриса начала печататься в его журнале «Коммонуэлл» в январе 1890 года, а отдельным изданием вышла год спустя – через четыре года после ухода Уэллса из Нормальной школы. И все же в известном смысле именно влияние Хаксли сложным путем привело Уэллса к социализму, хотя сам Хаксли социалистом никогда не был. Моррис в свою очередь весьма неважно относился к науке. Она была для него еще одним воплощением буржуазного стремления к «пользе». Эта с трудом подавляемая антипатия чувствуется даже тогда, когда он в «Вестях ниоткуда» рисует уже не буржуазное, а коммунистическое общество. В изображенной им Федерации небольших независимых общин царит ремесленный труд, а потому не нужны ни развитая система сообщений, ни современные средства связи. Правда, при этом исчезает и подлинный духовный обмен между людьми. Но зачем он, если каждый ремесленник может выразить свою личность через прекрасные предметы, которые он производит? И при этом живет на лоне природы, наслаждаясь ее красотой. Книги здесь издаются лишь в небольшом количестве экземпляров. Интересы утопийцев весьма ограничены, знания их невелики. Большинство из них даже не представляет себе, какие страны расположены за морем. Конечно, здесь не запрещено заниматься наукой или писать романы для узкого круга людей, но общество сильно отнюдь не трудом ученых, И не наукой или литературой поддерживается добродетельная патриархальность моррисовских утопистов… Такому ли человеку было любить ученых, погруженных в отвлеченные выкладки и безразличных к красоте природы и творений человеческих рук? Но в том-то и дело, что ни Дарвин, ни Хаксли не были тем, за кого Моррис их принимал. В известном смысле, напротив, они были полнейшими его союзниками. Красота природы так же привлекала их, а антиэстетичность буржуазного быта так же отталкивала. Широко известны строки из автобиографии Дарвина, где он сетует на то, что уже много лет не может заставить себя прочитать ни одной стихотворной строки, потерял вкус к живописи и музыке. Но это было следствием колоссального перенапряжения: природа мстила Дарвину за раскрытие одной из ее величайших тайн – и воспринималось им самим как огромная потеря. Прежде все было иначе. Дарвин не только писал о законах природы. Он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается лишь поэтам. Он умел ценить ее красоту и красоту искусства.
К. Тимирязев в статье «Кембридж и Дарвин», в которой рассказывается о его поездке на празднование пятидесятилетия со дня выхода в свет «Происхождения видов» (22–24 июня 1909 г.), приводит интересные отрывки из речи Уильяма Дарвина об отце: «…его воображение находило себе пищу в красоте ландшафта, цветов или вообще растений, в музыке, да еще в романах, чтение которых вслух, равно как и выбор, взяла на себя всецело моя мать… Я думаю, что некоторых страниц «Происхождения видов» или того известного письма к моей матери из Мур-парка, в котором, описывая, как, задремав в лесу и внезапно разбуженный пением птиц и прыгавшими над его головой белками, он был так всецело поглощен красотою окружавшей картины, что ему первый раз в жизни, казалось, не было никакого дела до того, как создавались все эти птицы и зверюшки, всего этого не мог бы написать человек, не обладавший глубоким чувством красоты и поэзии в природе и жизни. Любовь к предметам искусства никогда его не покидала… Он был знатоком и строгим судьей гравюр и нередко посмеивался над современным декоративным искусством. Однажды, когда он гостил у нас в Саутхемптоне, воспользовавшись случаем, когда ни меня, ни жены не было дома, он обошел все комнаты и снес в одну из них все фарфоровые, бронзовые и другие художественные произведения, украшавшие камины и т. д., которые казались ему особенно безобразными, а когда мы вернулись – с хохотом пригласил нас в эту, как он выразился, «комнату ужасов»». Разве не мог так же поступить владелец и главный дизайнер преуспевающей декоративной фирмы «Уильям Моррис и К°», основанной для того, чтобы исправить вкус англичан?