Герберт
Шрифт:
Герберт заглянул в свою память и помимо дня рождения фюрера различил там еще два числа - дни рождения бабушки и отца. Итак, четыре, семь и двадцать. Начнем по порядку. Четвертого февраля родилась бабушка - в повседневной жизни она раздражала его, тем не менее надо было ставить, это было предрешено. Герберт поделил фишки на три равные кучки, одну засунул в левый карман, другую в правый, а остальное зажал в кулаке. К столу с рулеткой он подошел, сохраняя трепет, голос у него дрожал.
– Можно положить это на цифру четыре?
Крупье равнодушно сгреб фишки - делались ставки, шарик пока еще не кружился, однако Герберт уже переживал за неверно выбранную цифру.
Наконец шарик завертелся; по мере снижения
Сутулый отец был похож на птицу, вымершую много лет назад. Она стояла и смотрела в пространство, где пунктиром вычерчивались конструкции будущих эпох. Птица в образе отца все знала и понимала, но ничего не могла поделать. "Я хочу, чтобы ты остался, Герберт, тебе будет лучше со мной", говорила птица.
– Я почти не думал о ней, - самозабвенно произнес Герберт, совершенно не обращая внимания на отца.
– О ком ты говоришь?
– Тот не понял сына.
– Ты спрашиваешь, о ком я говорю? Я говорю о Бербель, и говорю о ней сейчас, потому что все время, пока я тут мелькал перед тобой, я ни разу не вспомнил о ней. Представь, папа, ни разу не вспомнил о ней, о девушке, которая для меня интереснее всего на свете.
– Я ничего не знаю об этом, ты про нее не рассказывал.
– А я пришлю тебе ее фотографию.
Отец наклонил голову и, увидев, что у сына развязан шнурок, опустился на корточки и стал завязывать его ботинок.
– Да ведь я закружился с американцами.
– Последнюю неделю мы совсем не разговаривали, - сказал отец.
– Мне ужасно не хочется уезжать, папа.
– В глазах стояли слезы.
– Но кто мешает тебе остаться?
– Она, папа.
– Кто она?
– Ну, Бербель, кто же еще, она протягивает мне руку через океаны воздуха.
– Что же ты собираешься делать?
– спросил отец и посмотрел на черный силуэт паровоза, выпускающий из-под колес тонкие струйки пара.
– Вернусь домой, а в следующем году, вероятно, приеду к тебе снова.
Тонкие струйки прозрачного пара выскальзывали из-под красных колес паровоза. Герберт покидал Швейцарию. До отправления поезда осталось несколько минут. Отец нагнулся и поцеловал Герберта в щеку - щека была теплая, и это обрадовало его.
Герберт попробовал улыбнуться.
– Не расстраивайся, отец, зимой я приеду к тебе недели на две, обязательно приеду.
– Сам он едва ли верил в то, что говорил.
Проводник стал приглашать прогуливающуюся по перрону публику в вагон. И вот паровоз дернул состав, лязгнули буфера, поезд медленно покатился. Германия ждала своих сыновей. Герберт на ходу поднялся в вагон и махнул рукой. Отец выглядел удручающе, руки его как плети висели вдоль туловища; на миг Герберту захотелось спрыгнуть, и почему-то он этого не сделал, жалкий отец становился все меньше, пока совсем не скрылся из глаз.
Герберт зашел в купе, шторки на окне едва пропускали свет. Еще один любитель темноты, поморщился Герберт, но говорить что-либо этому высокому и, видимо, желчному человеку, читающему журнал, не стал, а закрыл глаза и уселся на свой диванчик. Человек два раза смотрел на него поверх очков
Вышел он с легким чемоданчиком, в котором лежало двадцать американских джазовых пластинок и десять пачек сигарет, еще там находилось старинное китайское блюдо - подарок американцев; на блюде был нарисован многокрылый дракон с милой женской головкой. Поскольку голова женщины была выписана особенно тщательно, с изяществом, присущим просвещенной Европе восемнадцатого века, то он предположил, что тарелка могла быть сделана не обязательно в Китае. Герберт шел, раскачивая чемоданчиком, в голове его проносились стремительные мысли: кое-что о Бербель и кое-что о самой Германии, в которой ему предстояло жить. Конечно, за границей чувствуешь себя несколько спокойнее, и устаешь там меньше, и мысли прозрачные - может быть, оттого, что родина издавна проецирует на себя любовь, рожденную за границей. Выйдя из вокзального павильона, Герберт направился к стоянке такси и сел в первую машину. На Альбертштрассе он увидел выбитые витрины, на их осколках краской были нарисованы шестиугольные звезды.
– Поезжайте потише, - попросил Герберт таксиста.
– Что здесь произошло?
– А разве вы не знаете?
В зеркальце машины Герберт увидел горбоносую вытянутую физиономию.
– В Германии идут еврейские погромы, - тихо сказал шофер и вздохнул.
– Вы, видимо, еврей?
– догадался Герберт.
– Имею несчастье им быть. Раньше я пел в императорской опере. У меня хороший голос... Контракты, поклонницы... Я был избалованным человеком. А теперь только это такси.
– Желаю вам скорее вернуться в оперу и бросить это занятие.
Прощаясь, Герберт дал на чай двадцать марок и пожал руку, которую шофер из робости не сразу ему подал.
Открыв дверь своим ключом, Герберт прошел наверх. Там он достал пачку пластинок, подаренных Кеном в один из последних дней, сигареты, которые сразу спрятал за книги, затем подошел к радиоле, поднял деревянную крышку и поставил пластинку. Потом закурил, открыл окно. Было темно, в доме напротив ярко горела люстра. Холодный свет ее показался Герберту безжизненным. За тюлем двигались очертания неизвестных мужчин и женщин. Герберт докурил сигарету и потушил окурок. Кончилась пластинка, щелкнул звукосниматель. Он услышал, как бабушка поднимается по лестнице. Мальчик метнулся к окну, закрыл его, бросил раскрытую пачку сигарет на пол и толкнул ее под диван, затем рывком снял с полки альбом с картами наполеоновских войн и уселся в кресло.
– Мальчик мой, что же ты спрятался от меня, я из ванной услышала музыку и поняла, что ты приехал. А почему ты сидишь в темноте? Это портит глаза. Бабушка дернула выключатель торшера, и карта наполеоновских войн вспыхнула так, как будто к ней поднесли горящий факел.
До чего же старики бывают несносны - вот и бабушка, когда-то она была молоденькой и, вероятно, симпатичной, даже наверняка она была симпатичной. А теперь что осталось? Одно неистощимое внимание к окружающим. Ее жизнь, судьба и ответы самой себе - все это уже в прошлом, теперь она мало в чем нуждается, много разговаривает, много спрашивает и вовсе не чувствует себя стесненной оттого, что мешает другим. У большинства людей с возрастом исчезает такт. Доставшаяся по наследству кровь стареет, как будто ей все равно, куда и по каким жилкам бежать. Врожденная стеснительность и такт, перепутавшись с приобретенным воспитанием, за долгую жизнь изрядно утомляют человеческую психику.