Гербовый столб
Шрифт:
На них двигались двое: большой, их лет, — с прямыми плечами, тяжелым подбородком, сумрачный, как Зотов; а другой — совсем мальчишка, нескладеныш, в вислом мундире, длинношеий, конопатый, с личиком мучной бледности, с бегающими блекло-серыми глазками, в которых плескалось изумление. «Совсем и не немец, а из какой-нибудь псковско-поморской деревни», — подумал тогда и мучительно засоображал: отчего знаком он ему?..
А Костя Малькевич, лейтенант Малькевич пружинисто вскочил и срывающимся от страха голосом на отличнейшем немецком — быстром, резком, подобострастно улыбаясь, вытягиваясь по швам, старался сразу все объяснить. Они, эти двое, пораженные, остановились, вопросительно-недоверчиво переглядывались. Но слушали: немецкий у Малькевича оказался безукоризненным, —
— На сборный пункт, шнель! — сумрачно приказал Большой. Будто Зотова услышал: «Чтоб как сказал, понял?»
— Шнель! Шнель! — весело-грозно прикрикнул нескладеныш и, обращаясь к старшему, спросил: — Унд дизен да умлеген? [1]
Сумрачный тяжело, мутно-неясным взором впился в глаза Рункову и медленно отвел взгляд, шагнул мимо.
Мальчишка секунды изумленно недоумевал, но, подчиняясь, также шагнул мимо, однако, поравнявшись с ним, угрожающе потряс дулом «шмайссера» перед лицом: мол, жаль, не могу прикончить...
1
Schnell! Und diesen da umlegen? — Быстрее! А этого прикончить? (Нем.)
А он с колотящимся сердцем, напрягшийся до изнеможения, до внутреннего хруста, готовый к самому худшему — к смерти, все-таки не верил, все-таки ждал, что сейчас, вот сейчас со спины полоснет очередью этот подлый нескладеныш, этот фашистский заморыш... этот чей-то двойник!.. Но нет, шаги удалялись, и в изнеможении он откинулся на спину, за спасительный бруствер лощинки, и уже шепотом сыпал проклятия вдогонку Малькевичу: «Шкура! Сволочь! Предатель!», за которым, ожидая пуль в спину, гневно наблюдал, а тот, торопясь, не оглянувшись, как цапля уносил длинные тонкие ноги подальше от них...
Очнулся ничего не ведавший Бахметьев, опять зашептал в полубреду: «Илья, пристрели, не могу...» — а он не отвечал, все выдавливая из себя: «Сволочь! Шкура! Предатель!..»
Птичий щебет, стрекот кузнечиков перемежались с дальним стрекотом автоматов, с чьими-то предсмертными криками, словами проклятий, но короткое «шнель» звучало уже далеко, за пределом опасности. Для них опасность теперь таилась в Малькевиче: пришлет санитаров, плен, допросы... Лучше бы эти прикончили... Резко ныли раны — никаких сил, никакого терпения... Убийственно хотелось пить, и он не помнил, как впал в провальный сон...
А когда пробудился, солнце уже из зенита скатилось к злополучной роще; и больше не жарило, но пить хотелось нестерпимо. Он приподнялся — с превеликим трудом — и сразу увидел, как по дороге в поля, к самому горизонту клубится пыльное облако, а в нем смутно — бесконечная колонна пленных. Он посмотрел на Колю Бахметьева и ужаснулся: вытянулся бездыханно с просветленно-успокоенным лицом...
Ему стало страшно — один среди луга, усеянного мертвецами. А предвечерний ветерок, игриво шелестя сухими травами, нагонял на него отвратительно-сладкий запах тления. Он попытался перевернуться, чтобы куда-то ползти, но чудовищная боль — ослепительная, будто надвое раскололось солнце, — помутила рассудок. Он долго выжидал, пока пройдет боль, прояснится сознание, но тлетворный дух душил его, и, цепляясь руками за крепкую сухость трав, с остервенением, но осторожно он принялся вытягивать себя на гребень лощинки, чтобы оглядеться, сообразить, куда двигаться. И когда, задыхаясь, почти преуспел, вдруг увидел, как к нему полубегут, спешат женщины — «родные, советские»... И сквозь накатившиеся слезы, сквозь прозрачную пелену ему почудилось, что впереди в тонком ситцевом платье — Аня!
IV
Светлана
Она стала замечать, что поведением и характером все больше напоминает отца и, подобно ему, умеет, если захочет, ожесточать людей, отталкивать, озлоблять, но отчего-то, как и ему, такое ей нравилось. Мол, сделаю — никуда не денетесь! Она не догадывалась, точнее, не задумывалась, что это — распущенность, более того, разнузданность, но именно разнузданное своеволие она упрямо практиковала в отношениях с окружающими.
Когда точно такое случилось, Светлана Федотовна не ведала, но однажды случившееся пришлось ей по нутру, и с завидной энергией, с убежденной настойчивостью она принялась всюду и всем навязывать свое понимание мира и свои ценности в нем, так сказать, собственную житейскую философию.
В общем, Светлана Федотовна достойно наследовала своего отца, Федота Егоровича, именно наследовала, потому что превратилась в такую сразу после его смерти... Смерть Федота Егоровича была мучительно-затяжной, недоброй. Умирал он от рака желудка много лет, сам измучился и всех измучил, особенно жену, Анну Ильиничну. Болезнь его была как наказание, прежде всего ему самому: из огромного толстого человека — глыбистого, цветущего — превратился в пугающий скелет, но сопротивлялся до последнего слабого вздоха.
Ему следовало бы сочувствовать, душевно сопереживать, вместе с ним страдать, если бы он не злобствовал, не отвергал сочувствия, не подозревал близких в самом худшем — в желании от него избавиться; и не завидовал всем, даже тем, кому и завидовать-то было не из-за чего, просто стыдно.
Плохо умирал Федот Егорович, как бы мстительно, измотав всех вконец. Впрочем, не только измотав, но и разорив: на всякие заграничные лекарства, на непризнанных лекарей, суетящихся вокруг раковых больных, были истрачены все сбережения и даже продана дача.
Но и жил Федот Егорович не лучше; жил мстительно, в неудовлетворенности, особенно с конца сороковых, когда выдвинули его на высокий пост в систему материально-технического снабжения. Он вечно подозревал окружающих в кознях, считая, что его недооценивают, обходят, ущемляют, хотя пользовался многими привилегиями — десятилетия! Он верил, когда его выдвигали в Госснаб, что вырвется в министры, но послесталинские времена подрезали ему крылья, и он уже не парил, как прежде, а застыл, заржавел на своем управленческом посту. Вот тогда-то и озлобился, с тех пор втихую мстил и почти в открытую завидовал.
Федот Егорович в госаппарате оказался работником никудышным, даже вредным, но никто не смел его тронуть, побаивались, и не зря: демагог и клеветник он оказался первостатейный.
Озлобленность и неумеренность в еде и питье, видно, явились причиной его смертельной болезни. Да, как бы там ни было, заканчивал он свои дни желчно, злобно и мучительно-затяжно...
Странно, конечно, что тяжелый отцовский нрав в Светлане Федотовне проявился с его смертью, хотя и закономерно: пока жив был Федот Егорович, всех в доме подавлял, включая и ее, а освободив от себя, открыл возможности дочери унаследовать власть и своеволие — унаследовать и утвердить. И прежде всего в отношениях с матерью — со сдержанной и деликатной Анной Ильиничной. Проявилось это сначала в командирской безапелляционности приказаний, которые Светлана Федотовна ежедневно обрушивала на мать, требуя безропотного исполнения. Подавляла, как отец, и радовалась, что получается.