Гербовый столб
Шрифт:
Аня обиженно, прикусив пухлую губу, наблюдала за ним, готовая расплакаться, а он, не поднимая головы, не обращая внимания на брызги, зло, мрачно, упрямо давил, давил... И они со Светиком застыли в дверях, молча смотрели... А Федот все ниже опускал голову с черно-щетинистым лицом, пугающе сопел, остервенело налегая на ложку, пока та не сломалась: миска подпрыгнула, перевернулась, залив его всего кровавым соком. Он медленно распрямился; тяжело, мутно уставился на них.
— Чтоб никаких упреков, ясно? — почти крикнул. — Ясно, спрашиваю? — И погрозил пальцем. — Ничего не было! И чтоб никаких упреков, поняла? — И уже к нему, приказательно: — Садись, блаженный... праведник! Кровавую тюрю хочешь? Тело Господне с кровью. — И гулко, зловеще загоготал: — Гу-ха,
Аня не выдержала, слезы покатились по щекам, и она, опустив низко голову, вышла из комнаты, прихватив испуганную дочку, а побледневший Рунков почувствовал, как тошнотворное отвращение подкатывает к горлу, и он едва сумел совладать с собой. А красные капли ритмично, как секунды, скатывались с клеенки и глухо хлюпали в лоскутный половик.
— Я пойду, — с обидой промолвил он.
— Ну и иди... к такой-сякой-рассякой! — глядя в сторону, в угол, недовольно буркнул Федот. — Но чтобы там, дома, как я сказал, понял?
Рунков побрел прочь с Рогожской заставы, но не в сторону трех вокзалов, как тогда, а к Москве-реке, и дальше к Берсеневской набережной...
Он грустно вспоминал, что тем тихим утром 22 июня его поразило обилие спешащих военных, в основном офицеров, и все они были не в праздничной форме, а в полевой — портупея, оружие. И это выглядело в малолюдной воскресной Москве, когда все по привычке отсыпались, тревожно-необычным. Но, поглощенный своей обидой на Федота, он не взволновался, не забеспокоился — «мало ли что случается...» Однако тревожное наблюдение, скользнув мимо сознания, все же застряло в нем, как и то, что многолюдная по воскресеньям площадь трех вокзалов казалась опустевшей, а дачный поезд, обычно переполненный, был почти пуст...
Обида сжимала его, не давала расслабиться, подумать о другом; обида за Аню, за себя, вечно покорно-подчинительного, зависимого от Зотова... Ему захотелось вернуться и все выложить начистоту, но по противной привычке опять смирился, подавил вспыхнувший протест. И навалилась на него гнетущая пустота, будто совсем он один в бесприютном, бескрайнем мире; и иссякли в нем силы — к сопротивлению, гневу; и замерли, будто оледенев, желания — жить, работать, мечтать.
А день был спокойный, солнечный; по глубинной синеве неба плыли белые облака, бросая легкие тени на малахитовую зелень лесов, на нежно-палевые поля; и было вокруг красиво-торжественно, по-воскресному мирно и свято; и он утихал сердцем, ублажаясь видами привычных, радостных далей; и лишь его бесприютное одиночество тоскливо-странным звуком пронизывало душу.
Он точно помнил то свое состояние в дачном поезде по пути в Красково. И именно то состояние — однозвучного одиночества — он ощущал и теперь, и было ему кстати — по настроению, по думам.
А в Краскове, идя по странно вымершему, пустому поселку, он вдруг услышал страшное: выскочившая из избы тетка вне себя бежала куда-то и истошно, обезумело орала: «Господи, война! Вой-нааа!..»
В своей комнатенке в перестроенных барских конюшнях Рунков сразу включил радио. Черная тарелка звучала маршами, все новыми и новыми, старающимися кого-то взбодрить. Он в оцепенении сидел на твердом краю железной кровати, мучительно ожидая экстренного сообщения, и понуро думал об одном и том же: войны ему не миновать. Он подумал и об отпуске, как-то отстраненно, устало; и о железнодорожном билете — безразлично, тупо, какой теперь отпуск?.. какой билет?.. куда уезжать?..
«Вой-наа!..»
В нем не было ощущения неожиданности войны, то есть оно было, но как бы наполовину. Ведь подписали пакт о ненападении, велись переговоры, приезжал в Москву Риббентроп, ездил в Берлин Молотов, но всему этому до конца не верили. Не верил и он. Знали, и он знал, что война с фашистской Германией неизбежна. Не
Он внимательно выслушал правительственные сообщения и приказ наркома обороны, и только одно казалось непонятным, странно тревожило: почему выступал Молотов, а не Сталин? Когда вновь зазвучали бодрящие марши, он устало встал с жесткой железки и отправился бродить по дорожкам липового парка, по светлому сосновому лесу, начинавшемуся сразу за усадьбой. И ему уже думалось о том, что, может быть, вот так он ходит в последний раз, потому что какая бы ни была война — скоротечная или затяжная, на чужой или своей территории, но на ней все равно убивают, и отчего же пуля или осколок не выберут его? И в нем утвердилось холодящее ум убеждение, что война его никак не пощадит...
На Берсеневской набережной Илья Иванович остановился напротив дома, в котором провел полный день — вторник, 24 июня. Отсюда поздним вечером первый московский отряд новоиспеченных лейтенантов маршевой колонной зашагал к Киевскому вокзалу, чтобы, как им повторяли, «срочно усилить командные кадры Юго-Западного фронта».
А накануне вечером, двадцать третьего, ему удалось забежать к Зотовым, чтобы попрощаться. Может быть, навсегда. Его встретила встревоженная Аня и совсем беззаботная Светик (Федот ещё не вернулся с работы). Он старался казаться веселым, убеждал Аню, что война будет быстрой, победной, что они одолеют врага малой кровью, будут колотить на его же территории. Повторил все то, что годами внушалось, хотя ни сам он, ни Аня в это не верили. Только Светик безудержно радовалась, и прежде всего тому, что дядя Илюша дойдет до Берлина и привезет ей целюёдную куклу, которую она видела в витрине коммерческого магазина.
На прощанье Аня обняла его, прижалась крепко, целовала в губы — и так истово, так откровенно, будто мужа своего, а он, ошарашенный, опьяненный ее порывом, ее страстью, засмущался, поторопился уйти, чтобы не встретиться с Зотовым. А на лестничной площадке Аня перекрестила его, прошептала молитву, ту, которой мать учила, и опять обняла крепко, целовала истово. «Возвращайся с победой, Илюша, будем со Светиком тебя ждать», — произнесла уверенно, убежденно. А потом из распахнутого окна долго махала прощальным белым платочком...
А в доме на Берсеневской набережной член ЦК ВКП(б), старый большевик, еще из ленинской когорты, выступая перед строем перед самой их отправкой, заявил без обиняков, не скрывая правды: «Война будет затяжной и кровавой, но мы все равно победим!». И добавил, что эти слова его просил передать им сам товарищ Сталин...
Илья Иванович, уже не задерживаясь, шагал к Киевскому вокзалу — по прежнему маршруту, по маршруту сорок первого года: Большой Каменный мост, улица Фрунзе, Арбатская площадь, Арбат, Смоленская площадь, Бородинский мост...
Тогда под ритмичный топот ста девяноста двух пар новых сапог в притаившейся, опустевшей Москве он с удивлением и радостью думал: «А ведь не случайно Федот ревнует, не случайно... Неужели Аня любит меня, неужели?..» И загадал, именно во время марша: «Если Аня действительно любит, то со мной ничего не случится — несмотря ни на что...»
А на верхней купейной полке в томительной полудреме он множество раз возвращал себе ощущение ее поцелуев, ее всю — такую желанную, такую родную, да, единственную! И мечтал вернуться героем, и именно с быстрой войны. Нет, не поверили они в «затяжную, кровавую», просто невозможно было сразу в такое поверить... И он мечтал о быстрой победе над врагом и в самом деле дойти до Берлина. И еще о скромной награде — по себе, по своей натуре. Нет, не Героем стать, а заработать орден Красной Звезды... Он привинтит его на серый пиджак и таким орлом заявится на Рогожскую заставу, что они ахнут. И он обязательно привезет Светику розового немецкого пупса — целюёдного...