Германские встречи
Шрифт:
– Кто вчера говорил со мной по-немецки – три шага вперёд!
Я подумал: кому будет нужна моя верность, если меня задушат свои же, и вышел из строя.
Офицер отвёл меня в устроенную рядом с лагерем контору и сказал: вот тебе лопата и кирка, и ты можешь послужить великой Германии, копая нашим солдатам окопы и укрытия. Я ответил ему, что служить Германии не могу, потому что давал присягу Советскому Союзу и не хочу её нарушить. «Отправьте меня лучше, как пленного, в Германию». Он мне ответил, что немец, откуда бы он ни был родом, должен служить только Германии, а если он отказывается, то может восприниматься только как враг и предатель немецкой
Мне пришлось согласиться. Я оправдывал себя тем, что копать окопы по принуждению, зная, что отказ означает смерть, не есть предательство.
К несчастью, или к счастью, на другой день, когда я вместе с их рабочей командой копал блиндаж, прилетел русский самолёт. Это первый самолёт с красными звёздами, который я видел с начала войны. Он сбросил всего одну бомбу, и осколок от этой бомбы раздробил мне руку. Я лежал в немецком полевом госпитале, и мне хотели отнять руку, но я так умолял, что хирург сжалился и как-то соединил мои кости. Через две недели немцам ничего не оставалось, как отправить меня в Германию.
Меня приписали к лагерю возле Штутгарта. Рука моя к осени совсем срослась и окрепла, и я мог выполнять не очень тяжёлые работы. Сначала меня взяла на уборку урожая немолодая немка фрау Мартель Фромм – полная, энергичная и властная женщина. Она жила в селе, расположенном под горой с буковым лесом, и называвшимся, соответственно, Бухенбергом. У неё с мужем было хозяйство, но его забрали на фронт, и, как жена фронтовика, она имела право на обеспечение рабочей силой. Со мной у неё ещё работали поляк и украинец. Мы убрали два больших поля пшеницы и ячменя, выкопали картофель и турнепс, притащили с поля и заскирдовали солому на подстилку скоту. Поначалу мы ночевали на сеновале, который фрау Мартель на ночь аккуратно запирала на замок, хотя никто из нас не собирался бежать. Но однажды я хорошо поговорил с ней по-немецки, и она стала сажать меня за свой стол. Ночевать я тоже оставался в доме. С поляком и украинцем она говорила холодно и надменно, чем вызвала их неприязнь не к себе, а ко мне. Чтобы мы как-то друг друга не перебили, с окончанием полевых работ она отправила бедолаг обратно в лагерь, а меня оставила помогать на ферме. Я кормил и поил коров, ходил за свиньями, вычищал навоз и складывал его на специальной площадке.
Сын и муж фрау Мартель – Йоган и Франц – были на фронте, причём Йоган ушёл добровольно. Поэтому она часто говорила со мной о России и о войне. Её интересовало насколько опасно на фронте и можно ли к зиме ждать фронтовиков домой. Ещё я знал, что в Дрездене живут её дочь Шарлотта с маленьким сыном Отто, сестра Ханни и племянница Катрин. Когда мне пришло время возвращаться в лагерь, она ходила в ратхаус просить, чтобы меня оставили у неё. Я тоже очень хотел остаться и пережить здесь войну. Но в начале зимы меня вернули в лагерь, и, прощаясь, она сказала, что будет рада видеть меня, когда я оттуда выйду.
Потом я работал на строительстве железной дороги в Австрии, на спиртовом заводе в Карлсруэ, пережил много страшных бомбёжек союзников, пока в конце марта сорок пятого года вновь не оказался в первом лагере под Штутгартом. Опять начались сельскохозяйственные работы, и бауэры 19 потянулись в лагеря за рабочей силой. Меня взял бауэр из села Ашенбах. Он расписался, что отвечает за меня и гарантирует, что я не убегу, и мы отправились к нему. Он приехал за мной на конной подводе, и всю дорогу мне казалось, что я эту
19
Крестьяне
– А знаете ли вы фрау Мартель Фромм?
– Нет, не слышал.
На другой день после работы я попросил его отпустить меня в Бухенберг. Он разрешил с условием, что завтра утром к девяти часам я вернусь. В знакомое мне село я пришёл в сумерках. Электростанция, которую американцы бомбили накануне, не работала, и улицы, по которым я шёл, погружались в темноту. Только в редких домах был виден колеблющийся свет керосиновых ламп. Но даже в темноте я легко нашёл дом фрау Мартель. Он мало изменился с тех пор, как я его оставил. Незнакомой была только висевшая над всем тишина. Казалось, что испуганно затаился воздух, боясь шевельнуть мокрые ветки деревьев, замолкли птицы, ни звука не доносилось из хлевов, забились в дома и затихли там люди.
Я взошёл на крыльцо и постучал. Сердце моё тревожно билось: обитаем ли дом, жива ли ещё фрау Мартель? Наконец, в окне затрепетал огонёк керосиновой лампы, загремели железные засовы, дверь открылась, и я увидел постаревшую фрау Мартель в тёмном платье и фартуке.
– Ах, Готлиб! – вскрикнула она, разглядев меня в темноте, и едва не выронила лампу. – Боже мой! Это ты?!
Тут она разразилась такими рыданиями, что мне пришлось выхватить лампу из её трясущихся рук.
– Ах, Готлиб!
Я обнял её и, успокаивая, стал гладить по спине. Но она вся тряслась, и плач её перешёл в вой:
– О, если бы ты знал!
Наконец мы вошли в дом.
– Прости меня. Раздевайся. Будем пить кофе. Только хлеба у меня нет: одна холодная картошка. Садись, садись к столу.
Я достал из кармана пачку галет, которую дал мне на дорогу бауэр.
– Ах, Готлиб, Готлиб, – повторяла она. – У меня теперь никого нет. Все погибли…
– Как погибли?! – воскликнул я, поражённый неожиданным сообщением.
– Да, да, – сказала она, обливаясь слезами. – Франца убили под Москвой, едва ты уехал. Мне принесли извещение на Рождество. На Рождество! У всех был праздник, а я оплакивала мужа. Летом приехал Йоган. Он не хотел меня пугать, и всё говорил, что на фронте не страшно, русские ослабели, война скоро кончится, и он вернётся ко мне. Но я чувствовала, чувствовала, что вижу его в последний раз… Он погиб под П'eтерсбургом следующей зимой – в день своего рождения. Ему исполнилось только двадцать три года… Двадцать три… Двадцать три…
Голова и плечи её опять затряслись, и я увидел, что выбившаяся из-под её платка прядь совсем седая. О! Это была уже не та напористая женщина, державшая в страхе работавших на неё пленных.
– Ну давай, попьём кофе, – сказала она. – Это очень хороший бразильский кофе. Я купила его в сорок втором году, после проводов Йогана, и хотела сохранить до того дня, когда он вернётся. Но он уже никогда не вернётся… Никогда… И нам можно сварить его себе.
Мартель начала вскрывать пачку. Движения её были суетливыми, казалось, она не понимает, что в какой последовательности делать. Руки её тряслись, я побоялся, что она рассыплет этот хороший, наверное, дорогой кофе, и, отняв у неё пачку, сварил его сам. Оказалось, что у Мартель была настоящая турка и серебряное ситечко.