Геррон
Шрифт:
Она была в халате, голова повязана платком, а лицо намазано чем-то белым. Похожа на клоуна. Она никогда не хотела, чтобы я видел ее такой.
— Тебе не надо знать, к каким ухищрениям я прибегаю ради тебя, — всегда говорила она. — Не люблю, когда на меня смотрят за кулисами.
Она никогда не хотела. Всегда говорила она. Уже больше никогда не скажет.
Я увидел ее, стоящую в дверях ванной комнаты, и поневоле рассмеялся. Мой мир, наш мир только что рухнул, а меня разбирал смех. Пока не перешел в плач.
— Ты заболел? — спросила Ольга.
Да,
Но это не так. Камилла Шпира исцелилась от своего жидовства. Чудо, какого не видано было и в Лурде. Что там явление Марии по сравнению с магическим поцелуем руки Камиллы Геммекером.
Я попытался рассказать. Но Ольга так и не усмотрела в этом смысла. Его и не было.
— Меня вышвырнули, — сказал я. — У магазинов стоят штурмовики, — сказал я. — Все евреи покидают павильон, — сказал я.
И все время ревел.
Ольга, человек практичный, для началы стерла косметическую маску с лица и сварила кофе. С хорошей порцией коньяка. Теперь я дрожал, будто сидел голый на холоде. Едва удерживал чашку.
Пока я пил, она сделала пару звонков, и к тому времени, когда я более-менее успокоился, она уже знала все.
Она сохраняла абсолютное спокойствие.
Не была спокойна, но не показывала виду. Это она может. Научилась этому, будучи ассистенткой рентгенолога. Когда фотопластинка показывает раковую опухоль, нельзя, чтобы человек понял это по твоему лицу.
Не произносила она и дежурные утешения, которые только усугубили бы ситуацию. Для этого Ольга слишком умна. Она могла бы, например, сказать: „Но ведь они не смогут без тебя доснять фильм“. Но она, как и я, знала: перед тем как выкинуть меня из павильона, уж они там, в УФА, нашли какое-то решение. Поскольку каждый фильм — это вложение денег, рисковать нельзя. То, что они доверят продолжить съемки фон Нойсеру, до этого бы я никогда не додумался. Этой конторской заднице, не имеющей никакого понятия о режиссуре. Когда впоследствии я увидел фильм в Вене, его имя стояло рядом с моим. Но это они не очень хорошо рассчитали. Позднее им пришлось потратиться на новую копию. В которой жидок Геррон больше не упоминался.
„Долго нацисты у власти не продержатся“ — этого Ольга тоже не сказала. Хотя тогда мы все в это верили. Она сказала:
— Тебе надо подумать о родителях. Им теперь придется несладко.
Но у меня не хватило духу позвонить на Клопшток-штрассе. Пока нет.
— Тебе бы надо поесть, — сказала Ольга.
Накрыла стол. За которым мы сидели, ни к чему не притрагиваясь.
Пока в дверь не позвонил Отто Буршатц.
Тогда я в первый раз совершенно утратил твердость. Остались только слезы и сопли. Даже на войне мне как-то удавалось держать себя в руках. Но война — это нечто другое. Осколки шрапнели, которые там летали, не имели ничего против тебя лично.
А нацисты имеют.
С первого же удара — потому что я его не ожидал — они меня добили. Потом становишься жестче. Не сильнее, но жестче.
Даже когда родителей депортировали из Амстердама, а я больше ничего не мог для них сделать ни через какой еврейский совет, я прощался с ними без слез, с сухими глазами. Не только для того, чтобы своим кажущимся спокойствием внушить им надежду. Это, конечно, тоже. Само собой разумеется, я лгал им то, что положено лгать в таких случаях. „Не так уж это плохо, это всего лишь на время, и мы снова увидимся“. Но я и в самом деле уже мог выдержать прощание с ними. Оно не потрясло меня до глубины души. Тогда я еще не знал, что их перешлют дальше, в Собибор, но даже если бы и знал…
Чего только не привыкаешь выдерживать. Почти всегда мне удавалось смотреть на свое несчастье, как смотришь спектакль. Как фильм. Нечто, не совсем меня касающееся.
Когда в Вестерборке я оказался в списке, а всем остальным из нашего кабаре еще можно было остаться, я тоже не раскис. Не плакал и не дрожал. Выкликнули мою фамилию, обе наши фамилии, только наши, а больше ничьи, и я сказал Ольге:
— Ишь ты, мне дали сыграть сольную партию.
Это, пожалуй, и называется висельным юмором. Нам дали достаточно времени, чтобы привыкнуть к виселице. К петле на шее.
Но тогда, 1 апреля… Как нарочно, 1 апреля! Небесный драматург, выдумавший эту остроту, любит безвкусные шутки. Тогда я еще не привык быть битым. Потому и потерял самообладание. Хотя ведь ничего особенно плохого не случилось. Вообще ничего. Я всего лишь потерял работу. Лишь рухнула моя карьера. А больше ничего.
На мне все еще был костюм, который приходился мне впору. У меня все еще было тело, заполнявшее этот костюм. Я все еще сидел в своей собственной квартире, которая была чистой и теплой. На столе стояла еда. Двумя дверьми дальше меня ждала кровать. Не завшивленная. Я все еще был в раю.
Такси доставило меня домой, и шофер был вежлив.
— Как хорошо, что я еще раз смог вас подвезти, господин Геррон, — сказал он.
В кармане у меня были деньги, чтобы расплатиться с ним. Настоящие деньги, на которые можно реально что-то купить. В городе, где купить можно было все. Пока еще не случилось ровно ничего.
Еще никто не пинал меня в живот. Никто не бил по лицу — просто так, мимоходом, как кивают незнакомому человеку, встретившись на тропе во время прогулки. У меня на глазах еще никто не умер от голода.
Итак, у меня не было никаких оснований так страдать. Все было прекрасно. Относительно прекрасно.
Только я этого не знал. И знание меня бы тоже не утешило. Тогда, в лазарете, ведь я тоже не подсаживался к постели тяжело раненного и не говорил: „Оставь свои вопли на потом, камрад. Я могу гарантировать, что тебе станет только хуже“. Он бы мне не поверил. Такое надо пережить самому.
Тогда, в Берлине, я еще ничего не пережил. Был еще девствен. Со мной было так же, как с маленьким Корбинианом: меня побили впервые, и я не умел с этим справляться. Жертвами не рождаются, ими становятся. Надо репетировать роль. Основательно репетировать. Тогда с каждым разом исполняешь ее чуточку лучше.