Геррон
Шрифт:
Глядя на фасады домов, я снова вспоминаю свой сон.
Там был город, нет, то была деревня. Не какая-нибудь, а Пелькапелле, да, где была расквартирована наша 8-я рота, тогда, когда нам пришлось быть героями, сражаясь за отечество. Я знаю там каждый камень, каждое укрытие от шального стрелкового огня, я ничего не забыл, и там все было по-прежнему. Но и совершенно по-другому. Привычные руины были больше не руины, покалеченная церковная башня снова стояла со шпилем, на нем свил гнездо аист, а в здании администрации, где была устроена резиденция полкового штаба, стена уже не была проломлена. Вся деревня целая и чистая, прибранная, словно для заключения мира или визита командира дивизии.
Музыка. Там была и музыка, небрежно рассыпанная по дороге. Пригоршня нечетких звуков, и еще одна, и еще. Мелодию не узнать, но она все равно знакомая. Иногда музыку так и слышишь. Когда проходишь мимо дома, а там кто-то упражняется. Или на съемках немого кино, когда продюсер вызывает музыкантов, чтобы привести актеров в нужное настроение. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.
Под ногами не привычная фландрийская слякоть, которая засасывает сапоги так, словно хватает их руками и лишь с трудом снова отпускает. А романтическая булыжная мостовая, каждый камень свежеотскоблен. Старый Гейдельберг, да и только. И домики будто срисованы с почтовой открытки. Вычурные фронтоны и эркеры. За каждым мансардным оконцем — бедный поэт.
Улица совершенно пуста. Предназначена лишь для меня, для меня одного. Слишком широка и длинна для Пелькапелле. Нескончаема. С каждым шагом, который я делаю, в поле зрения попадают все новые здания.
Я иду дальше и дальше и догадываюсь, без малейшего удивления, что улица — лишь кулиса фильма, фасады искусственные. Камни — никакие не камни, брусья — не деревянные балки. Все это лишь раскрашенный картон, тщательно закрепленный подпорками. Нельзя заглядывать за фасады, это против правил, можно смотреть лишь на то, что видит камера. Во сне я это знаю, и это кажется мне совершенно естественным. Успокаивающим. Так и должно быть.
Я иду вдоль силуэтов домов, скрестив руки на груди. Как привыкаешь ходить в съемочном павильоне, чтобы невзначай взмахом руки не задеть свежую краску.
А вот двери не из картона, замечаю я, они сделаны основательно. Это означает, что они сейчас откроются. Настоящие двери делают только тогда, когда того требует сценарий. И таблички с именами привинчены. Чужой шрифт, который я не могу прочитать. Ручки дверных звонков, каждый колокольчик настроен на свой звук. Биммель-баммель, биммель-баммель. Я не должен звонить. Мне достаточно лишь остановиться перед дверью, и вот уж она распахивается, а оттуда выходят люди, по нескольку сразу, целыми группами и семьями. Береты, украшенные перьями, кринолины, которые шире дверного проема, но не застревают в дверях. А может быть, я снова переписываю мой сон, это уже следующая редакция сценария, еще более пухлая, еще более угождающая публике. Не пропустите, вы должны это увидеть.
А может, я уже снова режиссер.
Я задаю вопрос, все время один и тот же, а они отвечают, пожимая плечами, по-еврейски вытянув вперед пустые ладони. Я спрашиваю:
— Скажите, пожалуйста, где съемочный павильон, в котором меня ждут?
А они отвечают:
— Мы не знаем. Не здесь. Не здесь.
Они терпеливы и доброжелательны, хотя я спрашиваю все настойчивее, все упорнее, все больше впадая в панику. Поскольку есть фильм, который должен сниматься, очень важный фильм, я режиссер, без меня не могут начать, а я попадаю не туда, в каком бы доме ни спрашивал. Я обязан найти павильон
За мой фильм.
Годы в УФА были самым счастливым временем.
Для человека, у которого, как у меня, всегда обе руки левые и который с рожденья был творожьей башкой, нет ощущения приятней, чем когда вдруг легко даются трудные вещи. Когда все сходится без всяких усилий. С самого начала оказалось, что для меня быть режиссером — все равно что влезть в привычную одежду, которая впору как никакая другая, которую хочется надевать каждый день.
Я надену ее снова. Не смогу устоять перед таким предложением. Ведь это еще раз позволит мне сделать то, что я умею лучше всего. Потому что это моя жизнь. Моя профессия. То, к чему я, сам того не зная, всегда готовился.
Инсценировал я всегда. Пожалуй, это у меня врожденное. Это началось с лошадки-качалки, когда я, топая ногами и крича, боролся за то, чтобы она могла презентовать миру лишь нужную сторону, воздействующую на публику. Не делал я ничего другого и тогда, когда мы с Калле завоевывали Трою и открывали одну из новых планет. Я режиссировал и тогда, когда инсценировал себя самого в качестве героя войны, потому что папа хотел меня им видеть. В качестве сердцееда, чтобы скрыть последствия моего ранения. И тогда сбежал от поцелуя Лоры Хаймбольд с ужасом кукловода, марионетки которого задвигались сами по себе. Даже стоя на сцене, я перманентно инсценировал. Не в роли, которую предусматривал для меня текст пьесы, а в роли актера. Все время стоял рядом с собой как свой собственный режиссер. Я всегда лишь изображал лицедея.
Может быть, в этом причина, что как актер я так никогда и не стал по-настоящиму крупным. Известным — да, популярным тоже, но не одним из тех, которые заставляют зрителя забыть про исполнителя за фигурой его персонажа. Не Яннингс и не Георге. Может быть, Брехт был и прав, и я действительно лишь один из ревю. Балагур. Поющее брюхо.
Не важно. Когда я режиссирую, я больше этого.
Я сделаю это. Я выдвину свои условия. Желтые розы в уборную. Я еще один раз в жизни побуду режиссером. Если это в последний раз, пусть будет в последний.
Нет профессии лучше.
В „Зимнем саду“ однажды выступал артист, который одной ногой стоял на провисшем канате, а на другой крутил разноцветные обручи, жонглировал тремя мячами, играл на флейте и держал на голове кофейник. Такова работа режиссера. Немыслимым образом приятная и приятным образом невозможная.
Естественно, делаешь это не один. Фильмы — это сложные машины, над конструированием которых работает много людей. Специалистов. Ремесленников разных професиий. Но режиссер — инженер. Он следит, чтобы все тяги и шестеренки правильно сцеплялись друг с другом, чтобы они взаимно приводили друг друга в движение и не мешали свободному и безупречному вращению и ходу, такому естественному, что механика незаметна, и у каждого наблюдателя возникает чувство, что все очень просто.
Это самое трудное в деле и потому доставляет такое удовольствие.
Я построил несколько чудесных машинок. Шедевры точной механики. Только не особо заботился о том, что же эти машинки, собственно, производят. От этого я отстранялся.
Уже тогда.
УФА было фабрикой по производству лжи. Иллюзии оптом и в розницу. Что Бабельсберг, что Терезин: приукрашивание города здесь, приукрашивание города там.
Только в УФА актеры соучаствуют добровольно.
Мы врали так складно, что люди выстраивались в очереди в кассы кинотеатров. Если даже Отто Буршатц говорил: