Глазами ребёнка. Антология русского рассказа второй половины ХХ века с пояснениями Олега Лекманова и Михаила Свердлова
Шрифт:
– Зимний дуб!”
Следующая за этой репликой авторская ремарка ясно иллюстрирует отвычку современных Нагибину писателей передавать внутренние человеческие чувства. Сухая схема заменяется сентиментальной патетикой, невольно воспроизводящей штампы русской прозы ХIХ столетия:
Он сказал это не так, как другие ученики. Слова вырвались из его души как признание, как счастливая тайна, которую не в силах удержать переполненное сердце.
Сравните, например, в “Обломове” Гончарова: “Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине” [62] .
62
Гончаров И. Обломов // Гончаров И. Полное собрание
Пожалуй, только в сцене прохождения мальчика и учительницы по зимнему лесу Нагибину, наконец, удаётся вдохнуть в своего героя жизнь. Тем не менее, и здесь Коля Савушкин предстаёт пусть не “по-старинному литературным персонажем”, но и не “чудесным и загадочным гражданином будущего”. Больше всего советский пятиклассник напоминает в этом развёрнутом эпизоде сказочного старичка-лесовичка, щедро показывающего неопытной и прекрасной гостье свои угодья:
– Сохатый прошёл! – словно о добром знакомом, сказал Савушкин.
– Смотри, какой лёд тонкий, даже течение видно!
– Что вы, Анна Васильевна! Это я ветку раскачал, вот и бегает тень.
Анна Васильевна прикусила язык. Пожалуй, здесь, в лесу, ей лучше помалкивать.
Савушкин возился у подножия дуба, запросто обращаясь со своим старым знакомцем.
Савушкин заботливо прикрыл ежа неприхотливым его одеялом.
И – итожащее:
Он продолжал водить Анну Васильевну по своему мирку.
Завершается эта почти сказочная сцена жестом заботы, которым маленький повелитель леса “издали” окутывает свою гостью:
Отойдя недалеко, Анна Васильевна в последний раз оглянулась на дуб, бело-розовый в закатных лучах, и увидела у его подножия небольшую тёмную фигурку: Савушкин не ушёл, он издали охранял свою учительницу.
Легко заметить, что глубокое раскрытие характера мальчика в итоге подменяется у Нагибина ловкой иллюзией такого раскрытия. Что важное мы, собственно, узнаём о юном герое (которого учительница ни разу не называет по имени, ограничиваясь казённым обращением по фамилии), кроме того, что он страстно увлечён тайной природы? Следует ли это увлечение из того, что он рано потерял отца, очень любит мать и имеет ещё трёх то ли братьев, то ли сестёр, то ли братьев и сестёр? Почему Савушкин добр и простодушен почти до идиотической наивности, что становится очевидным из следующего его диалога с учительницей:
– Придётся мне сходить к твоей матери.
– Приходите, Анна Васильевна, вот мама обрадуется!
– К сожалению, мне нечем её порадовать.
Как всё-таки соотносится любовь Савушкина к лесу и к зимнему дубу с финальным выводом учительницы: “И Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был <…> маленький человек <…>, чудесный и загадочный гражданин будущего?”
Все эти и многие другие вопросы остаются в рассказе “Зимний дуб” без ответа не только потому, что молодой писатель ещё не вполне справился со взятой на себя задачей, но и потому, что гораздо важнее для Нагибина было в данном случае другое – он попытался пробудить себя и читателя от долгой зимней спячки и ясно продемонстрировать: время, казалось бы, навечно застывших и схематичных представлений о мире кончилось; впереди – оттепель.
Валентин Распутин
Уроки французского
Анастасии Прокопьевне Копыловой
Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, – нет, а за то, что сталось с нами после.
Я пошёл в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал: у нас в деревне была только начальная школа, поэтому, чтобы учиться дальше, мне пришлось снаряжаться из дому за пятьдесят километров в райцентр. За неделю раньше туда съездила мать, уговорилась со своей знакомой, что я буду квартировать у неё, а в последний день августа дядя Ваня, шофёр единственной в колхозе полуторки, выгрузил меня на улице Подкаменной, где мне предстояло жить, помог занести в дом узел с постелью, ободряюще похлопал на прощанье по плечу и укатил. Так, в одиннадцать лет, началась моя самостоятельная жизнь.
Голод в тот год ещё не отпустил, а нас у матери было трое, я самый старший. Весной, когда пришлось особенно туго, я глотал сам и заставлял глотать сестрёнку глазки проросшей картошки и зёрна овса и ржи, чтобы развести посадки в животе, – тогда не придётся всё время
Трудно сказать, как решилась мать отпустить меня в район (райцентр у нас называли районом). Жили мы без отца, жили совсем плохо, и она, видно, рассудила, что хуже уже не будет – некуда. Учился я хорошо, в школу ходил с удовольствием и в деревне признавался за грамотея: писал за старух и читал письма, перебрал все книжки, которые оказались в нашей неказистой библиотеке, и по вечерам рассказывал из них ребятам всякие истории, больше того добавляя от себя. Но особенно в меня верили, когда дело касалось облигаций. Их за войну у людей скопилось много, таблицы выигрышей приходили часто, и тогда облигации несли ко мне. Считалось, что у меня счастливый глаз. Выигрыши и правда случались, чаще всего мелкие, но колхозник в те годы рад был любой копейке, а тут из моих рук сваливалась и совсем нечаянная удача. Радость от неё невольно перепадала и мне. Меня выделяли из деревенской ребятни, даже подкармливали; однажды дядя Илья, в общем-то скупой, прижимистый старик, выиграв четыреста рублей, сгоряча нагрёб мне ведро картошки – под весну это было немалое богатство.
И всё потому же, что я разбирался в номерах облигаций, матери говорили:
– Башковитый у тебя парень растёт. Ты это… давай учи его. Грамота зря не пропадёт.
И мать, наперекор всем несчастьям, собрала меня, хотя до того никто из нашей деревни в районе не учился. Я был первый. Да я и не понимал как следует, что мне предстоит, какие испытания ждут меня, голубчика, на новом месте.
Учился я и тут хорошо. Что мне оставалось? – затем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было, а относиться спустя рукава к тому, что на меня возлагалось, я тогда ещё не умел. Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятерки.
С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало всё мое ангарское происхождение вплоть до последнего колена, где никто сроду не выговаривал иностранных слов, если вообще подозревал об их существовании. Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза. Ничего подобного она, конечно, не слыхивала. Снова и снова она показывала, как произносятся носовые, сочетания гласных, просила повторить – я терялся, язык у меня во рту деревенел и не двигался. Всё было впустую. Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, всё время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними – хочешь не хочешь – приходилось двигаться, играть, а на уроках – работать. Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска – тоска по дому, по деревне. Никогда раньше даже на день я не отлучался из семьи и, конечно, не был готов к тому, чтобы жить среди чужих людей. Так мне было плохо, так горько и постыло! – хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном – домой и домой. Я сильно похудел; мать, приехавшая в конце сентября, испугалась за меня. При ней я крепился, не жаловался и не плакал, но, когда она стала уезжать, не выдержал и с рёвом погнался за машиной. Мать махала мне рукой из кузова, чтобы я отстал, не позорил себя и её, я ничего не понимал. Тогда она решилась и остановила машину.
– Собирайся, – потребовала она, когда я подошёл. – Хватит, отучился, поедем домой.
Я опомнился и убежал.
Но похудел я не только из-за тоски по дому. К тому же ещё я постоянно недоедал. Осенью, пока дядя Ваня возил на своей полуторке хлеб в Заготзерно, стоявшее неподалеку от райцентра, еду мне присылали довольно часто, примерно раз в неделю. Но вся беда в том, что мне её не хватало. Ничего там не было, кроме хлеба и картошки, изредка мать набивала в баночку творогу, который у кого-то под что-то брала: корову она не держала. Привезут – кажется много, хватишься через два дня – пусто. Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил – так и есть: был – нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал – тётя Надя ли, крикливая, замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из её старших девчонок или младший, Федька, – я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить. Обидно было только, что мать ради меня отрывает последнее от своих, от сестрёнки с братишкой, а оно всё равно идёт мимо. Но я заставил себя смириться и с этим. Легче матери не станет, если она услышит правду.