Глухая рамень
Шрифт:
Лукерья была в душе рада, что легко еще отделалась от страшного парня: могло случиться и хуже.
Увязая по колена в снегу, Пронька лез серединой улицы, легкими прыжками перепрыгивая сугробы, и все кому-то подмигивал в этой беспокойной тьме:
— Уладил. Теперь сам черт не раскопает…
В зимнюю непогоду Параня сразу как-то затихала, горбилась, больше морщин и желтизны появлялось на узком, остроносом лице, а в походке, прежде неровной, порывистой, начинала резче проступать старчески неуверенная поступь, — и когда шла, то со стороны казалось, что она вот-вот упадет вперед.
А в эти дни и ночи такого невиданного прежде в этих местах бурана больно кололо у ней в груди, ломило невмочь суставы… Оставив постояльцу ужин на столе под салфеткой, рано забралась на печь, и в этом укромном гнезде,
Последние вечера Вершинин не выходил из дому. Он подолгу ходил с папиросой во рту или усаживался в кресле, часами не меняя позы, просиживал в глубоком раздумье… В эти вечера он совсем не разговаривал с хозяйкой, — да и о чем? Он просто не замечал ее.
Все, что было прежде найдено им в жизни, что перечувствовано и пережито, теперь переоценивалось сызнова — с начала и до конца. Цепь прежних умозаключений рвалась, распадалась на части, и ничто новое не возникало пока взамен. В эту ночь, когда за стеною особенно клокотал темный омут, в его сознании происходил повторный процесс плавки его теории, отливались новые формулы… Но, сравнив их с прежними, он не обнаружил разницы, которой ждал.
Перечитав свою рукопись, долго передумывал опорные звенья, на которых держался его «мост»… Дорога вела в лес фактов, о которых говорил ему Бережнов: народ, его мечты о лучшей доле, революция, гражданская война, новый курс страны на индустрию, события последнего времени за рубежом… Но были они слишком далеко отсюда, и до Вершинина доходило лишь неясное, еле ощутимое движение злобных ветров. Здесь же, во Вьясе, почти врываясь в комнату Вершинина, кипела неистовая метель страстей, к которым он не остался безучастным и равнодушным… В кромешной тьме, казалось ему, нет ни одного огня, чтоб осветить и указать ему дорогу…
За эти дни переменились здесь люди. Он не желал того, что случилось, но угадывал, что рано или поздно это могло произойти вполне. Он положил перед собою рукопись и начал писать дальше…
«…Горбатов додумал мою систему, — но только не „она ведет к Паране“, а сама эта женщина вошла в мою систему на одинаковых правах с другими. Лишь по причине моих субъективных чувств я не думал об этом раньше. Теперь я с ней мирюсь, как с предельной суммой низменных чувств и быта…
Выжить во что бы то ни стало — вот основной биологический закон. В его пределах возникают, формируются и крепнут инстинкты, чувства и „характеры“ индивидуумов. Это как бы внутреннее кольцо Сатурна. Оно сплетено из низших чувств и состояний: корыстолюбие, жадность, лесть и клевета, властолюбие и угодничество, мстительность и жестокость, высокомерие и низкопоклонство, злоба, страх, ревность и т. д. Я тоже пригвожден веками к внутреннему кольцу. Из него мир вырвется не скоро, — нужны столетья…
Когда же разум человека вырастет настолько, что будет в состоянии подчинять себе все эти низменные чувства, тогда и наступит (постепенно) иной период в человеческом обществе: низменные чувства затухнут, умрут, и взамен их (также постепенно) возникнут чувства высшего типа (какие именно — я не знаю, и не мне определить их). В их сфере — как бы в наружном кольце Сатурна — будет жить новый человек, человек будущего. Мир к этому кругу еще только приближается. Путь долог и сложен…
Причинная цепь бесконечна. Я охотно принимаю без поправок положение о триадах, о прогрессе, как категории вечного движения в пространстве, о классовой борьбе, о неизбежности социальной революции, — но я не могу сейчас принять желаемое за действительное, чего так настойчиво требовали от меня Бережнов и Горбатов. Из нас троих — пусть им обоим принадлежит право давать директивные оценки явлений, но что мне делать с собой, если и во мне живет неистребимая потребность мыслить?..
Горбатова и Бережнова интересуют только суммы больших чисел, а меня — единицы этих слагаемых. Человеческим единицам они отводят слишком мало прав и почти никакого поля для самостоятельной деятельности. Им (да и не только им) следовало бы внимательно приглядеться к тому, какую роль играют эти единицы в истории мира, в жизни повседневной, и
Я вижу пока одно: вода отовсюду стекает в низину, в море, а люди — в мою систему… Последние события во Вьясе подтвердили ее правоту: они явились ее апофеозом… Я мог бы, пожалуй, сказать: „О, теперь я вижу: мое дитя начинает жить, как главный герой романа… Выращивая его, я изнашиваюсь, старею. Я продолжаю любить его и в то же время начинаю ненавидеть. Ненавидеть потому, что оно — злейший враг моему разуму! Ведь разум, как единственное орудие познания, должен быть свободен!.. А вместе с тем нигде и никогда в мире ничей разум не был абсолютно свободен: пределы свободы ограничены в условиях времени, общественных отношений и множеством прочих причин… Здесь начинается противоречие… Весь мир есть неразрешимое противоречие, загадка, хаос!..
Я верил в разум, как в работоспособность солнца, верил в разум человека-творца, способного, наконец, обезглавить этого змия — свои низменные чувства, и позабыть их навсегда!.. То, во что я верил, наверно, не настанет никогда… Довлеют над миром мрак, вьюга, стихия…“»
Вершинин лежал на постели с закрытыми глазами, размышляя уже о том, как сильно измучили его непогодные дни и ночи… Вьюга все не унималась: с воем и визгом рвала темноту в клочья; кружилась и дзенькала черная карусель времен, рождая перед глазами Вершинина мираж бесконечного, бесцельного, необъяснимого движенья…
Зыбучее волненье измотало его, и когда шумящий шквал заплеснул его с головой, поднял и, раскачав, кинул в пучину, — он уже ничего не почувствовал…
Глава XV
Волчьи следы
До белого вала железной дороги тянутся к Вьясу волчьи тропы. С разных сторон идут они к конным сараям, к дворам и ометам соломы, а на околице звериных следов не счесть.
В сумерки вышла из своей землянки Палашка, сборщица сучьев, и у самых ворот заметила такой же волчий след.
— Вот окаянные! — дивилась она. — Никого не боятся — осмелели. Проньке надо сказать… Что лодыря корчит, шел бы с ружьем, коли больно храбрый. За волчиные шкуры деньги дают…
Она нагнулась к темному оконцу своей землянки и закричала, стукая кулаком в наличник:
— Тятя, волки у нас были!
В ответ послышался дряблый и приглушенный голос Никодима:
— Нехай! К нашим овцам не залезут: нет у нас их.
Узкой тропой шла Палашка к седьмому бараку ленивой, утиной походкой, вперевалочку, перелезая с сугроба на сугроб, — теперь трудно было идти широкой улицей Вьяса.
В бараке лесорубов горел огонь. Коробов сидел на поленцах, топил подтопок и, глядя в горящие угли, щурился. У него русая борода лопатой, домотканая суровая рубаха с узеньким воротком, который завязан тесемочкой, новые лапти с онучами. Сажин Платон стоял у плиты и чистил сырую картошку. Сорокин Ванюшка приткнулся бочком к Семену и, напрягая глаза, читал газету. Ефимка Коробов — сын Семена и Гринька Дроздов — артельный певун, теснились тут же. Топка пылала пепельно-красным огнем, заливала розовым дрожащим светом газету, русую бороду Семена и наклоненные слушающие лица парней. Остальные лесорубы, в том числе Спиридон Шейкин и Пронька Жиган, лежали на нарах в ожидании ужина.
Палашка молча прошла к окну и села на лавку. Она часто приходила сюда от скуки, садилась и слушала, о чем говорят, — к этому давно привыкли.
Под ногами Платона что-то вдруг звякнуло, покатилось под нары.
— Платон, чего это? — спросила Палашка.
— Ась? Чего? — бестолково оглянулся на нее Сажин. А догадавшись, в чем дело, бросил нож, сунул в карманы руки и сокрушенно зачавкал: — Фу ты, пес тебя дери!.. Я так и знал: карман худой, укатилась…
Он взял из-под подушки спички и, согнувшись в три погибели, полез под нары. С зажженной спичкой он искал свою «кровяную копеечку», царапал ногтем в щелях, шарил у плинтуса стен и охал.
— Ты чего там? — спросил Жиган сухо. — Домового ищешь?
— Его самого, — пропыхтел из угла Платон. Потом попросил нож.
Палашка кинула ему, и он принялся ковырять в щели. То и дело зажигал спички: они, недолго погорев, гасли, он зажигал еще.
— Прямо напасть какая-то, — вздыхал он, ерзая по полу. — Три копейки потерял.
— А может, гривенник? — язвительно подсказал Жиган.
— И куда, пес дери, укатилась? Наверно, в щель. Я так и знал. — Последняя спичка меркла, обжигала пальцы. — Тьфу! — плюнул Платон со злостью, вылезая обратно.