Глухие бубенцы. Шарманка. Гонка(Романы)
Шрифт:
Пока человек жив, у него остается свобода мыслить, в каком положении и под чьей властью он бы ни находился.
Я не хочу прислушиваться к грохоту моторов и дрожать, ожидая, что какой-нибудь бронированный исполин расплющит меня своими гусеницами.
Уход в себя — вот, пожалуй, и вся житейская мудрость, которую я сохранил на сегодняшний день.
После моей смерти люди скажут: он был никто, обычный безвольный человек, который ничего в жизни не добился. С усмешкой сожаления будут говорить — он рассуждал о свободе мысли. Свобода мысли — может, это и было то немногое, в чем такой человек, как он, находил опору.
Я отчетливо
Мотоцикл красовался на бетонной дорожке перед гаражом, я как зачарованный остановился в нескольких метрах от мощной машины, мысленно видел, как сажусь в седло и, взревев мотором, срываюсь с места. Мчусь по аллее, окаймленной желтыми шелестящими деревьями, зажигаются уличные фонари, мириады сверкающих огней освещают круг почета, который я совершаю в момент своего возмужания.
Эта картина взбудоражила меня, я приготовился действовать, дал измороси остудить лицо, затем натянул на влажные руки длинные перчатки — и тут передо мной возникла мать. Как всегда, она появилась неслышно, невесомая бабочка с искалеченной ногой, она умудрялась прилетать туда, где ее меньше всего ждали.
Мать испуганно посмотрела на меня, будто я был грабителем, наморщила лоб, нервно провела ладонью по лицу, словно хотела избавиться от прилипшей к нему паутины. Тотчас же клейкие нити обволокли и мои щеки, я снял защитные очки и повторил движение матери.
Мать благодарно улыбнулась, как будто то, что я снял очки, было с моей стороны проявлением особого почтения, однако сквозь мягкость в ее взгляде читалась сила воли и одновременно какая-то приниженность, от чего мне стало не по себе. Мать имела обыкновение носить чересчур длинные платья из тяжелого темного шелка, тем непривычнее было видеть сейчас на ее плечах вызывающе светлый, в гроздьях сирени, платок с бахромой, концы которого свисали до середины голени. Нежно-лиловые цветы пробудили во мне какое-то необъяснимое чувство вины перед матерью.
От прохлады мать зябко передернула плечами, еще плотнее закуталась в платок и, не глядя ни на меня, ни на мотоцикл, погрузилась в созерцание огненно-желтых кленов по краю сада.
Я нервничал, время тянулось, бабочка не торопилась улетать. Уличные фонари, зажженные по случаю круга почета, который я собирался совершить, постепенно меркли.
Матери некуда было спешить. Я ждал обычного воспитательного ритуала: мать подойдет ко мне, постарается приподняться на цыпочки, чтобы заглянуть сыну в глаза, ее испытующий взгляд остановится на мне, время от времени она будет наклонять голову, дабы сделать на чем-то акцент в нашей безмолвной беседе.
От удивления
Это зрелище испугало меня. Самоуверенность моей матери, ее убежденность в полноте своей власти озадачивали и огорчали меня. Я снова потерпел поражение. Мать постоянно выискивала все новые и новые способы моего укрощения, мне же недоставало решимости взбунтоваться.
Я стоял неподвижно, словно загипнотизированный, затем, повинуясь какому-то непонятному побуждению, положил свой желтый в черную полоску пластмассовый шлем дном на землю, и он, покачиваясь, остался лежать там, затем машинально расстегнул кожаную куртку, выпростал руки из рукавов и накинул куртку на плечи матери.
Она с безучастным видом позволила мне проделать все это, изморось каплями осела на ее лице, словно кожа покрылась волдырями, внезапно мать стала некрасивой, вероятно, она поняла, что смотреть на нее неприятно, и отвернулась. И все-таки мне удалось перехватить ее сверкнувший торжеством взгляд.
Я чувствовал, что моя враждебность по отношению к матери несправедлива, и тем не менее кипел от возмущения. В этот момент мне хотелось, чтобы мощный мотоцикл сам освободился от подпорок, завелся и рванул с места. Пусть мать в испуге упрется подошвами в седло, раскинет в стороны руки, чтобы удержать равновесие, все равно, сидя на бензобаке, она была бы абсолютно беспомощна, а я со злорадством стал бы наблюдать за ее злоключениями — вот сейчас она упадет с мчащегося с бешеной скоростью мотоцикла. В своем воображении я увидел маленькую неподвижную фигурку на мокром асфальте посреди желтых кленовых листьев, я смотрел на нее отчужденно и с удивлением: почему у этой женщины подметка на одной туфле значительно толще, чем на другой?
Однако видение тут же рассеялось, и я убедился, что снова дышу спокойно, равнодушно взирая на скорчившуюся на баке продрогшую под мелким дождем мать. Я понял, что, давая волю фантазии, человек обретает силу и независимость и это приносит ему удовлетворение.
Мне так и не удалось совершить круг почета на своем великолепном мотоцикле — ни тогда, ни позже. Меня злило, что шины без конца оказывались спущенными. Кто-то тайком протыкал их. Я устал от безмолвной войны. Я вынужден был нести крест родительской любви. Мне был понятен и в то же время непонятен их страх за меня.
Со временем они основательно обработали меня своими историями. С детства мне внушали, что душа человека тонкой, как волосок, нитью связана и с его телом, и с эпохой, в которую он живет. В моем воображении эпоха являла собой бесформенный сосуд, в котором самопроизвольно перекатывались стеклянные шарики случайностей; человеческое тело, напротив, казалось таким осязаемым и зримым; я долгое время не мог постичь связь этих двух столь различных феноменов — эпохи и человеческого тела — с живой душой. Мне, изнеженному и сверх меры оберегаемому ребенку, эпоха представлялась достаточно стабильной. Куда бы я ни попадал, меня всегда окружали забота и комфорт. Я не знал ничего, кроме однообразного благополучия.