Глядя на солнце
Шрифт:
Второй ее вопрос представлялся ей менее неуместным.
— Вы хотите поехать в Шанхай?
Выражение его лица не изменилось, однако он не ответил. Может быть, она неверно произнесла название города?
— Вы хотите поехать в Шанхай? В Шанхай, большой порт?
Вновь приступ временной глухоты. Она опять повторила вопрос, он только улыбнулся, посмотрел вокруг и не ответил. Позднее, обдумывая это, Джин поняла, что была не бестактной, как когда спросила его о заработке, а просто невнимательной. Ведь ответ она получила раньше. У него же только отдельные свободные дни; он женат и уже использовал свой единственный в жизни двухнедельный отпуск; а за один день нельзя побывать в Шанхае и вернуться. И то, что она вставила в вопрос слово «хотите», обессмыслило его. Она задавала не настоящий вопрос.
В Наньцзине, где было влажно и жарко, Джин испытала собственный приступ глухоты — у нее начался сильный насморк, и одно ухо перестало слышать. Они остановились в отеле, построенном австралийской компанией —
Аэропланы — из уважения к Проссеру она продолжала называть их аэропланами еще долго после того, как на смену этому слову пришло более простое «самолет» — никогда не пугали Джин. Ей не требовалось забивать уши музыкой из наушников, заказывать пузатенькие бутылочки со спиртным или каблуком нащупывать под сиденьем спасательный жилет. Как-то раз над Средиземным морем она ухнула вниз на несколько тысяч футов; как-то раз ее аэроплан возвратился назад в Мадрид и два часа кружил, сжигая топливо; а один раз, приземляясь в Гонконге со стороны моря, они запрыгали по посадочной полосе, точно плоский камушек по пруду — будто они и правда сели на воду. Но Джин всякий раз просто замыкалась в мыслях.
Грегори — усидчивый, меланхоличный, методичный Грегори — тревожился вместо нее. Провожая Джин в аэропорт, он вдыхал запах керосина и воображал обгорелые тела; он прислушивался к звукам двигателя при взлете и слышал только чистый голос истерики. В былые дни боялись ада, а не смерти, и художники иллюстрировали и уточняли эти страхи в панорамах страданий и боли. Теперь ада не было, о страхе знали, что он конечен, и дело взяли в свои руки инженеры. Не было никакого сознательного плана, но, совершенствуя аэроплан и прилагая все усилия к тому, чтобы успокоить тех, кто летел в нем, они, казалось Грегори, создали сверхадские условия для смерти.
Неосведомленность — вот первый аспект современной инженерной формы смерти. Известно, что при возникновении каких бы то ни было неполадок в аэроплане пассажирам говорят не больше того, что им следует знать. Если отвалится крыло, спокойный голос летчика-шотландца скажет вам, что автомат с фруктовым напитком сломался и в этом причина, почему он решил войти в штопор и потерять высоту, не предупредив свой груз, чтобы они пристегнули ремни. Вам будут лгать даже в момент смерти.
Неосведомленность, но, кроме того, уверенность в неизбежном. Падая с высоты тридцати тысяч футов на землю или в воду (хотя вода при падении с такой высоты будет равнозначна бетону), вы знаете, что при ударе о землю вы умрете, собственно говоря, умрете несколько сотен раз. Еще до ядерной бомбы аэроплан ввел понятие многократного уничтожения — при ударе о землю отдача вашего ремня безопасности вызовет фатальный инфаркт; затем огонь заново сожжет вас до смерти; затем взрыв разбросает вас по какому-нибудь пустынному склону; а затем, пока спасательные команды будут методично разыскивать вас под насмешливым небом, миллионы сожженных, взорванных, инфарктных ваших частиц снова умрут от переохлаждения. Это нормально, это неизбежно. Уверенность в неизбежном должна бы исключить неосведомленность. Но нет. Собственно говоря, аэроплан создал обратную связь, установившуюся между этими двумя понятиями. При традиционной смерти врач у вашего одра может сказать вам, в чем дело, но крайне редко предскажет финальный исход: даже самому скептичному костоправу доводилось видеть чудесные выздоровления. Таким образом вы уверены в причине, но не осведомлены об исходе. А теперь вы не осведомлены о причине, но уверены в исходе. Грегори не усматривал в этом особого прогресса.
Далее, замкнутость пространства. Разве мы все не испытываем клаустрофобического страха перед гробом? Аэроплан учел и многократно увеличил этот страх. Грегори подумал о пилотах Первой мировой войны, о ветре, свистящем в растяжках по их сторонам; о пилотах Второй мировой войны, проделывающих победную «бочку», двойной переворот, обнимая во время него и небо, и землю. Эти летчики в полете соприкасались с природой; и когда фанерный биплан разваливался от внезапно усилившегося давления, когда «Харрикейн», извергая черный дым собственного некролога, с погребальным стенанием врезался в пшеничное поле, все-таки оставался шанс — только шанс, — что в этих финалах была своя гармония: летчик покинул
Сама обстановка включала четвертый момент — общество. Как нам больше всего хотелось бы умереть? Вопрос непростой, но Грегори усматривал различные возможности: в окружении семьи, со священником или без — традиционная картина, смерть как своего рода высшая христианская трапеза. Или в окружении заботливого, спокойного, внимательного больничного персонала, суррогата семьи, умеющего облегчать боль и не угрожающего тягостными сценами. В-третьих, пожалуй, если семьи нет, а больницы вы не заслужили, то, наверное, вы предпочтете умереть дома в любимом кресле в обществе собаки или кошки, или огня в камине, или альбома с фотографиями, или крепкого напитка. Но кто выберет смерть в обществе трехсот пятидесяти посторонних людей, которые далеко не все будут вести себя достойно? Солдат может пойти в атаку навстречу верной смерти — по грязи, по африканской степи, — но он умрет с теми, кого знает, с тремястами пятьюдесятью товарищами, чье присутствие обеспечит стоицизм, когда его скосит пулеметная очередь. Но эти посторонние? Будут вопли, уж без этого не обойдется. Умереть, слыша собственные крики, достаточно скверно; умереть, слушая чужие крики, — это часть нового инженерного ада. Грегори представил себя на поле с жужжащим пятнышком в вышине. Они, возможно, все кричат внутри — все триста пятьдесят их; однако нормальная истерика двигателей заглушает все.
Крича в замкнутом пространстве, неосведомленные и уверенные в неизбежности. И вдобавок так по-домашнему. Это был пятый и завершающий элемент триумфа инженеров. Вы умирали с подголовником и чехольчиком на нем. Вы умирали перед пластмассовым откидным столиком с круглой вдавленностью, чтобы ваша чашка с кофе не соскользнула. Вы умирали под багажными полками, рядом с пластмассовыми шторками, чтобы закрывать жалкие иллюминаторы. Вы умирали с обслуживающими вас девицами из супермаркетов. Вы умирали с мягкими креслами, предназначенными обеспечивать вам хорошее самочувствие. Вы умирали, гася сигарету в пепельнице на ручке вашего кресла. Вы умирали, смотря фильм с изъятыми сексуальными эпизодами. Вы умирали с украденным полотенчиком в вашем мешочке туалетных принадлежностей. Вы умирали после того, как вам сообщили, что благодаря попутному ветру вы теперь опережаете расписание. Что правда, то правда — намного опережая расписание. Вы умирали с выплеснувшимся на вас кофе вашего соседа. Вы умирали по-домашнему, однако не у себя дома, а в чьем-то еще доме, доме кого-то, с кем вы не были знакомы и кто наприглашал чужих и посторонних. Как в подобных обстоятельствах могли вы увидеть свой уход из жизни как нечто трагичное, или даже значимое, или даже осмысленное? Это будет смерть-насмешка.
Джин посетила Гранд-Каньон в ноябре. Северный его край был недоступен, и снегоочистители прогрызли дорогу от Вильямса к южному краю. Она остановилась в маленьком отеле у самого обрыва. Был ранний вечер. Она не торопилась распаковывать вещи и даже заглянула в сувенирный киоск, прежде чем пойти взглянуть на Каньон. Нет, не оттягивая удовольствие, а как раз наоборот: Джин предчувствовала разочарование. В последнюю минуту она даже взвешивала, не внести ли изменения в свои Семь Чудес и не осмотреть ли взамен мост через Золотые Ворота в Сан-Франциско.
Землю укрывал снеговой покров толщиной в фут, и солнце — теперь почти вровень с горизонтом — уверенными мазками окрасило горы напротив в оранжевый цвет. Царство солнца начиналось точно по границе снегов: над ней оранжевые горные гребни в оранжевом снегу под ленивыми оранжевыми облаками; ниже границы — только коричневые, и бурые, и умбровые тона, а далеко-далеко внизу в мутно-зеленом окаймлении полоска серебра — точно люрексовая нить в тусклом костюме из твида. Джин вцепилась в заиндевелые железные перила, радуясь, что она тут одна, радуясь, что не надо перелагать в слова то, что она видит, описывать, обсуждать, аннотировать. Необычайный вид как бы из-под воды был больше, глубже, шире, величавей, свирепо-первозданней, более прекрасным и более пугающим, чем она могла вообразить; но даже эта цепочка ошеломленных прилагательных оказалась бессильной. Рейчел, агрессивнейшая подружка Грегори, сказала ей, когда она собралась в путь: «Угу, это словно кончаешь и кончаешь без конца». Разумеется, она старалась шокировать, и эти запомнившиеся слова бесспорно шокировали, но только своей неадекватностью. Секс — даже громовой секс, который Джин воображала, но ни разу не познала — был в сравнении с этим не более чем Шнурочная Игра, легкое щекотание подошв, пока шнурки змеились под ними. Кто-то другой посулил: «Будто смотришь на Сотворение Мира», но и это были только слова. Словами Джин была сыта по горло. Если Каньон микроскопировал зрителей на своем краю в мошек, он микроскопировал их звуки — болтовню, вопли, взвизги, щелканье камер — в слабое жужжание насекомых. Не то место, где вы подшучиваете над собой, подбираете выдержку или швыряетесь снежками. Это было место за гранью слов, за гранью человеческих шумов, за гранью истолкований.