Год на севере
Шрифт:
— Али, братцы, и так ладно? Не придет, чай!
— А и то, Ервасей Петрович, и так ладно, не придет!
— Не придет, Ервасей Петрович, пошто ей придти? Сытой ушла.
— Хозяйское ведь добро-то, братцы вам что? Известное дело, мы тут ни в чем не причинны. Не намордник же надеть на зверя-то!
— Поди же ты, ребятушки: пришла обжора рыба и поела все. Что вот ты тут с ней станешь делать?
— Ничего, Ервасей Петрович, не поделаешь: ишь, ведь она, какая ленивая. На готовом ей складнее жить.
— Черт, а не рыба — прости меня, Господи!
— Никак ты вразумить ее не угодишь. Ушла ведь проклятая, далеко ушла, чай, в самое, тоись, голомя ушла.
— В самое голомя ушла, далеко ушла, Ервасей Петрович! Продолжают выплакивать свое горе и неудачу промышленники
Опять они хлопают себя по бедрам и утешают себя тем, что ничего нельзя поделать с прорвой-рыбой. Опять еще долго качают головами, пока не догадается кормщик прикрикнуть на весельщика, чтобы греб назад в становище.
Первым
Здесь, за неимением положительного дела, приходится обыкновенно плести оростяги, сети для семги и сельдей, точить уды, а то и просто спать врастяжку со всею настойчивостью опытных знатоков этого дела. Приготовлением ухи, припасом дров промыванием бочонков и другими мелкими, утомительными работами заняты ребятенки-подростки, очень метко прозванные зуйками, на том основании, что они, не имея доли в общем участке, пользуются только остатками от трапезы большаков, как маленькая птичка зуек (из породы чаек) хватает все выкидыши, ненужные потроха из распластанных рыб. Из-за зуйков-ребятишек крепко и сладко спится подчас помору после неудачного осмотра яруса; зато по два, по три дня не приходится и очей смыкать, когда шибко пойдет на яруса рыба и когда приходится в одни сутки делать по четыре, по пяти добросовестных стрясок. Не говоря уже о хлопотах на воде подле ярусов, не менее хлопотливые работы ожидают рыбаков и на берегу, в станах, особенно если время близится к лету и ожидается скорый приезд хозяев с новыми запасами хлеба-соли, копченого мяса и, главное, крепкого, дешевого заграничного рому, покупаемого обыкновенно в норвежских ближайших портах: Гаммерфесте, Вадзэ и Вардегузе *
Работа кипит на берегу, чему немало способствует светлая, с незаходящим солнцем, полярная ночь. Береговые работы состоят в том, что тяглец отвертывает головы, кормщик пластает рыбу, надрезая ее по спине впродоль, и вынимает внутренности вместе с хребетною костью, которые зуйками выбрасываются вместе с головами рыбы в море, как ненужные. Наживочник отбирает для сала максу. Рыба с вынутою захребетною костью назначается в продажу под названием — штокфиш, и потому, полежавши некоторое время в кучах, раскладывается по жердинам, называемым палтухами, положенным на елуях— толстых бревнах укрепленных в козлах. Около двенадцати недель рыба таким образом сохнет на этих палтухах и то только в таком случае, когда не ожидается скорого приезда хозяев. Обыкновенно же треску и палтусину солят вместе с хребетною костью в амбарах или, лучше, в подвалах, врытых в землю и обложенных дерном. Рыба укладывается плотно от полу до самого потолка штабелями — пластами, рядами. Каждый ряд солится особо и так скупо и небрежно (на 100 пудов рыбы приблизительно 16 пудов соли, лучшего, впрочем, сорта, голландской), что рыба впоследствии дает противный, аммиакальный, одуряющий запах.
Когда придут хозяйские суда, односолка-рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшею на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках — но очень, впрочем редко — так же как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус — также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане — никогда не сушится, по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу
В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам, или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей — китов, касаток, акул, белух — архангельские поморы, от безделья и скуки, ловят рыбу особым путем — на леску. Это — веревка, наполовину тоньше тех, которые употребляются на яруса. К ней привязывается железный кусочек — грузево, который тянет ко дну и самую леску и перевесло — железный прут, привязанный поперек ее. К двум концам этого перевесла, к особо приделанным ушкам, привязываются оростяги с теми же крючками и наживкой, как и в обыкновенном ярусе. Когда услышат, что грузево щелкнуло в каменистое дно моря, леску несколько приподнимают и как при обыкновенном ужении дальше уже по приглядке замечают: хватила ли рыба наживку. В счастливую пору уловов грузево не успевает доходить до половины своего пути ко дну, как алчная, всегда прожорливая треска на лету хватает приготовленную для нее наживку с роковым крючком.
При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень, с волнами величиною в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божьей и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.
— Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая! Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!
— Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?
— В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди порато [44]бы страшно и тебе показалось; а в избе — ничего: вон ребята в карты козыряют, а к ночи, слышь кто кого обломает — и за вином к лопарям беги: попойку, стало быть, затевают.
— Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.
— Это что, парень?
— Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней со сожительницей, выходит, — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год нет, другой. Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит это на крылец и видит: «бежит из-за моря из-за синя три черныих, три корабля». Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет и грудь-то вздымает... этак... этак! да нет уж, Ервасей Петрович заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!
— Что и говорить, братец, всякому, сказано, зерну своя борозда. А по-стариковски, кто горазд песню петь, сказку сказывать кто ест спорко да много, скорее всех — тот и в работе золотой человек. У стариков наших, Михеюшко, водился вот какой обычай. Теперь, вишь, оставили вы его и не знаете. Пришли этак-то покрученики к которому хозяину на Мурман-от наниматься; он с ними и слова не молвит, а велит идти вниз в избу, да и выставит им всякой снеди многое число. Ребята-то разъедятся, а он, хозяин-от, на ту пору и сойдет к ним, и сядет этак сбоку, чтобы видно ему было всех. Смотрит он, кто ест шибче, кто, свою-то съевши, с чужой ложки рвет — тех и опросит: как-де и звать тебя и годов тебе сколько? А уж кого не опросил, который на него есьвой-то этой, выходит, не угодил, так лучше и не разговаривай: ступай прямо домой — не возьмет. Лениво-де ешь, ленив и в работе — мне-коде не надо таких. Мне, говорит, коли человек ест, да за ушами у него визжит — дорогой человек: у этого и в работе руки зудятся. А ведь, почесть, парень, на то и выходит, ест человек скоро и словно спешит, словно надо ему что-то сделать. А другой пошел этак в потяготку, да в распояску, рот-то словно ворота спросонков растворяет, чешется, ложку-то положит на стол, да скоро ли еще достанет ее опять — ну, человек тот спать после обеда ляжет; ушатом холодной воды облей его после — не разбудишь.