Годы решений
Шрифт:
Насколько мало известно о событиях будущего — только общая форма будущих фактов и их движение во времени, которое можно вывести из сравнения с другими культурами, — настолько верно то, что движущие силы будут все те же, что и в прошлом: воля сильного, здоровый инстинкт, раса, воля к собственности и власти; а над этим бездейственно развеваются мечты, которые навсегда останутся мечтами: справедливость, счастье и мир.
Но с XVI века в нашей культуре к этому добавляется быстро растущая неспособность большинства разбираться во все более запутанных и непрозрачных событиях и ситуациях большой политики и экономики, постигать действующие в них силы и тенденции, не говоря уже о том, чтобы овладеть ими. Подлинные государственные мужи встречаются все реже. Большинство из того, что было сделано в течение этих веков, а не произошло само по себе, было сделано полузнайками и дилетантами, которым везло. Тем не менее, они могли опереться на народы, чей инстинкт предоставлял им свободу действий. Сегодня этот инстинкт настолько ослаб, а многословная критика самодовольных невежд стала такой сильной, что возрастает опасность того, что подлинный государственный муж, разбирающийся в вещах, не то что будет инстинктивно поддержан или хотя бы с ворчанием принят, но встретит сопротивление всех умников,
Сегодня мы живем в эпоху рационализма, которая началась в XVIII веке, в XX веке быстро подходит к своему завершению. Все мы являемся ее созданиями независимо от того, знаем и хотим ли этого или нет. Это выражение знакомо всем, но кто знает, что с ним связано? Это надменность городского, лишенного корней, более не движимого сильными инстинктами духа, который свысока смотрит на полнокровное мышление прошлого и на мудрость древних крестьянских родов. Это время, когда всякий может читать и писать, и потому хочет сказать свое слово, считая, что он все понимает лучше других. Этот дух одержим понятиями, этими новыми богами своего времени, и пытается критиковать мир: тот никуда не годится, мы можем сделать его лучше, так давайте сочиним программу лучшего мира! Нет ничего проще, когда у человека есть разум. Тогда она осуществится сама собой. Между тем, мы называем это «прогрессом человечества». Если что-то имеет название, значит, оно имеет место. Кто в этом сомневается, тот является ограниченным, реакционером и еретиком, по крайней мере, человеком без демократических добродетелей: убрать его с дороги! Так страх перед действительностью преодолевается духовным высокомерием, чванством — из-за сомнений во всех жизненных делах, духовной нищеты и недостатка почтения; наконец, из-за оторванной от жизни глупости, ибо нет ничего глупее лишенного корней городского рассудка. В английских конторах и клубах она называется common sense (здравый смысл), во французских салонах — esprit (дух, ум), в каморках немецких ученых — чистый разум. Плоский оптимизм филистеров от образования начинает уже не столько бояться элементарных фактов истории, а презирать их. Каждый всезнайка хочет встроить их и в свою чуждую опыту систему, сделать их понятийно более совершенными, чем они есть на самом деле, сделать их подвластными своему разуму, потому что он больше не пережинает их, а лишь познает.
Эта доктринерская склонность к теориям из-за недостатка опыта, лучше сказать, из-за недостаточного дарования набираться опыта, литературно выражается в бесконечных набросках политических, социальных и экономических систем и утопий, практически — в страсти организовывать что-либо. Последняя становится абстрактной самоцелью и приводит к бюрократии, которая, работая вхолостую, разлагается сама или уничтожает весь жизненный порядок. В сущности, рационализм есть не что иное, как критика, а критик есть противоположность творцу, он разлагает и составляет: ему чуждо зачатие и рождение. Оттого-то его продукт оказывается искусственным, безжизненным и мертвящим при столкновении с реальной жизнью. Все эти методичные и абсурдные системы и организации возникли на бумаге и существуют лишь на бумаге. Это началось во времена Руссо [15] и Канта с философских, теряющихся во всеобщности, идеологий; затем, в XIX веке, приводит к научному конструированию с помощью естественнонаучных, физических, дарвинистских методов — к социологии, политэкономии и материалистической историографии, — а в XX веке вырождается в сочинительство тенденциозных романов и партийных программ.
Однако не нужно обманывать себя: идеализм и материализм в равной мере относятся к этому течению. Они оба насквозь рационалистичны — Кант не меньше, чем Вольтер [16], а Гольбах [17] и Новалис [18] настолько же, как и Прудон [19], идеологи освободительных войн [20] так же, как и Маркс. Материалистическое понимание истории столь же рационалистично, как идеалистическое; и неважно, что является «смыслом» и «целью» прогресса – техника, «свобода» и «счастье большинства» или расцвет искусства, поэзии и мысли. В обоих случаях игнорируется тот факт, что историческая судьба зависит от совсем иных, более прочных, сил. История человечества есть история войн. Из немногих настоящих историков высокого уровня ни один не стал популярным, а среди политиков — только Бисмарк, и то лишь тогда, когда популярность ему уже ничем не смогла помочь.
Но из-за недостаточного чувства реальности романтизм — подобно идеализму и материализму — также является выражением рационалистического зазнайства. Они родственны в своем глубочайшем основании. Трудно найти у какого-либо политического или социального романтика границу между этими направлениями мысли. В каждом значительном материалисте таится романтик [21]. Естественно, он презирает холодный, плоский и методический ум других, но мало чем от них отличается, ибо прибегает к тем же средствам, исполнен того же самомнения. Романтизм является признаком не сильных инстинктов, но слабого интеллекта, презирающего самого себя. Все эти романтики инфантильны, мужчины, которые слишком надолго или навсегда остались детьми. У них нет сил для самокритики, но есть вечные комплексы из-за смутного сознания личной слабости. Движимые больными мыслями они стремятся изменить общество, кажущееся им слишком мужским, слишком здоровым и трезвым, — не ножом и револьвером, как в России, отнюдь нет, — а благородными речами и поэтическими теориями. Горе им, если у них не хватает художественного дарования, чтобы по меньшей мере создать иллюзию творческих способностей. Но даже здесь они женоподобны и слабы: они не способны создать большой роман, жестокую трагедию, тем более — целостную строгую философию; появляется только внутренне бесформенная лирика, пустые схемы и фрагментарные мысли, чуждые и враждебные миру вплоть до абсурда. Такими же были и вечные «юноши»
И сегодня опять появляются все те же вечные юноши, недозревшие, без какого-либо опыта или стремления к нему, но скорые на руку писать и говорить о политике, воодушевленные униформой и значками, с фанатичной верой в какую-нибудь теорию. Существует социальная романтика мечтательного коммунизма, политическая романтика, для которой дело — цифры на выборах и упоение от митингов, и экономическая романтика, которая следует за денежными теориями воспаленных мозгов без какого-либо знания внутренних форм реальной экономики. Они ощущают себя только в массе, потому что, умножаясь в ней, можно заглушить смутное чувство собственной слабости. И это они называют преодолением индивидуализма.
Подобно всем рационалистам и романтикам они сентиментальны как пошлая песенка. Уже Contrat social (общественный договор) и права человека происходят из эпохи сентиментализма. В противоположность этому Берк [29], как истинный государственный деятель, справедливо подчеркивал, что они там, на другой стороне, требуют свои права не как люди, а как англичане. Это мыслилось практически и политически, а не рационаличтически, из невоздержанности чувств. Ибо скверная сентиментальщина, пронизывающая все теоретические течения последних двух столетий, — либерализм, коммунизм и пацифизм, все книги, речи и революции, происходит от душевной несдержанности, личной слабости и недостатка воспитания в духе строгой старой традиции. Она является «буржуазной» или «плебейской» в худшем смысле этих слов. Она смотрит на человеческие дела, историю, политическую и экономическую судьбу снизу, мелко и мелочно, из окна подвала, из переулка, из литературного кафе и народного собрания, не с высоты и не издали. Ей ненавистно любое величие, все что возвышается, господствует и превосходит. Созидание в действительности означает для нее низведение всех творений культуры, государства и общества до уровня маленьких людей, над которым ее жалкое чувство возвышается, не осознавая этого. Только это считается сегодня близким народу по духу и интересам, ибо «народ» в устах всякого рационалиста и романтика означает не историческую нацию со своей судьбой, медленно складывавшуюся в течение долгого времени, но часть плоской бесформенной массы, которую каждый воспринимает как подобную себе — от «пролетариата» до «человечества».
Сегодня это господство городского, лишенного корней духа подходит к концу. В качестве последнего средства понимания вещей, как они есть на самом деле, выступает скепсис, принципиальное сомнение в смысле и ценности теоретической мысли, ее способности критически и понятийно осмысливать что-либо и приводить к какому-либо практическому результату. Скепсис проявляется в форме большого исторического и физиогномического опыта, неподкупного взгляда на вещи, действительного знания о человеке, каков он был и есть, а не должен быть, подлинного исторического мышления, которое, помимо прочего, показывает, сколько уже было таких эпох всесильной критики и сколько кануло в лету; священный трепет перед фактами мировой истории, которые внутренне были и остаются тайнами, и которые мы можем только описать, но не объяснить. Практически с ними могут справиться только люди сильной расы, которые сами являются историческими фактами, и отнюдь не при помощи сентиментальных программ и систем. Подобное строгое историческое знание фактов, возникающее в этом веке, невыносимо для слабых, несдержанных натур. Того, кто их выявляет, они ненавидят и называют пессимистом. Ну и пусть, но этот сильный пессимизм, к которому относится и презрение к людям со стороны всех великих деятелей, разбиравшихся в человеческой природе, есть нечто совершенно иное, чем трусливый пессимизм мелких, усталых душ, боящихся жизни и не выносящих вида действительности. Желаемая жизнь в счастье и мире, в безопасности и сплошных удовольствиях скучна и дряхла. Кроме того, она возможна только в фантазиях, но не в действительности. Об эти факты, о действительность истории разбивается любая идеология.
Глава 3
Мы все рискуем неправильно оценить современную ситуацию в мире. Со времен Гражданской войны в Америке (1865), Франко-Прусской войны (1870) и Викторианской эпохи [30], у белых народов вплоть до 1914 года продолжалось столь невероятное состояние покоя, безопасности, мирного и беззаботного прогрессивного бытия, что подобного не найти во все века. Кто его пережил или слышал о нем от других, тот сразу поддается соблазну считать его нормальным, а беспорядочную современность рассматривать как нарушение такого естественного состояния и ожидать, когда «наконец снова наступит подъем». Но этого не произойдет. Подобное никогда более не повторится. Людям не известны причины, приведшие к столь невероятно длительному состоянию: тот факт, что постоянные и все увеличивающиеся армии сделали войну настолько непредсказуемой, что ни один и государственный деятель не решался ее начать; тот факт, что техническая промышленность находилась в лихорадочном движении, которое должно было стремительно закончиться, так как опиралось на стремительно исчезающие условия; и, наконец, тот факт, что в результате решение трудных проблем времени все дальше откладывалось и перекладывалось на сыновей и внуков как дурное наследство последующих поколений. Это продолжалось до тех пор, пока совсем не разуверились в существовании подобных проблем, хотя те принимали все более угрожающий характер.
Немногие могут вынести длительную войну без душевного разложения, длительный мир не выносит никто. Это мирное время с 1870 по 1914 годы и воспоминание о нем сделали всех белых людей сытыми, жадными, безучастными и неспособными переносить страдания. Последствия видны в утопических представлениях и требованиях, с которыми сегодня выступает любой демагог, с претензиями к времени, государствам и партиям, прежде всего, к «другим», даже не вспоминая о границах возможного, об обязанностях, о собственном вкладе и самоотречении.