Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
То, что Инна до конца дней оставалась открытой, живой, доказывает ее новое отношение к Цветаевой. Выбор темы книги был сделан по любви, но второго романа с Цветаевой у нее не получилось. Если погружение в Гёте и Гейне она пережила как настоящие влюбленности, с Цветаевой она боролась, не принимала, оспаривала. В Гёте и Гейне она нашла союзников — в равнодушии первого к «мелким мировым дрязгам», в стоицизме второго, в его искусстве «не врать себе». Но между ее полудетским обожанием Марины и возвращением к ее поэзии в последние годы пролегла целая тяжелейшая жизнь, и вынесла она из этой борьбы терпимость и жизнелюбие — качества, прямо скажем, не из репертуара Цветаевой. «МЦ всегда отличала жизнебоязнь, — писала она в одном из „итоговых“ писем — работа шла к концу, — об этом где-то в письмах Эфрона есть. А у Пастернака всегда была жизнеотвага. Помнишь? „И это тянет нас друг к другу“. Отсюда очень многое — и повышенное чувство благодарности жизни и людям, и отсутствие чувства правоты, которое особенно дорого
Да, второй ее роман с Цветаевой не состоялся, она видела ее теперь во многом другими глазами, «вне романтической легенды», жизнь скорректировала угол зрения.
В последний раз мы виделись с ней в Париже осенью 1989 года. Мы сидели в Люксембургском саду около прелестного фонтана Медичи, усыпанного золотыми сентябрьскими листьями, и вспоминали нашу московскую молодость, Чистые пруды, Фурманный, поездки в Тарусу, «Ушатию», Ариадну… За решеткой сада веселился тот самый Париж, который с такой радостью оставила Ариадна пятьдесят лет назад, рванувшись навстречу своей мученической судьбе.
— Да, она отказалась от жизни, после лагеря это было похоже на затянувшееся умирание. Но я слишком хорошо знаю, каково подчинить все идее выживания. Я вдруг стала замечать, как вульгарна эта пресловутая жизнестойкость, как вообще пошла жизнь без мысли о смерти. Помнишь Введенского? «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный!»
В сущности, мы разговаривали с ней всю жизнь. И в зимних сумерках, когда я провожала ее после уроков вдоль Чистых прудов, и в ее комнате с окном-фонарем, и в бесконечных письмах — сначала в мое изгнание, в лагерь, потом к ней в эмиграцию, в Израиль, и во время редких встреч последних лет, — все это был один нескончаемый диалог. И теперь, когда уже нет на свете моего бессменного собеседника, остается лишь благодарить судьбу, что она послала мне его в начале жизни, ибо «любить с силой, равной квадрату дистанции, — дело наших сердец, пока мы дети».
И. Емельянова
Парижские этюды
В тот самый Париж, который с такой радостью оставила Ариадна Сергеевна в 1937 году, я приехала через пятьдесят лет. И здесь судьба подарила мне еще одну встречу с человеком, не оставившим следа ни в литературе, ни в науке, ни в искусстве (знаменитое тютчевское — о русской женщине — «прошла как облак дыма»), а просто сумевшим в тяжелейших испытаниях эмиграции, нищеты, потерь сохранить свои «прирожденные заслуги» — благородство породы, изящество облика, аристократизм, бессребреничество, насмешливый (и над собой в первую очередь!) склад ума, такую обаятельную русскую «надбытность», безвозвратно ушедший наш прекрасный язык… Я говорю о Марианне Львовне Сувчинской, дочери философа Карсавина, племяннице знаменитой балерины. Той, что девочкой вместе с родными отплыла от Николаевского моста в Петербурге на последнем пароходе, когда неблагодарная родина вышвыривала людей, составлявших ее славу… Это было 16 ноября 1922 года. Во Франции она стала женой Петра Петровича Сувчинского — блестящего публициста, издателя, музыканта. Когда я пришла в их дом на улице Сен-Санса, хозяина уже не было в живых. С ним свел дружбу ранее меня приехавший во Францию мой муж Вадим Козовой, поэзией которого Сувчинский восхищался. Я же подружилась с Марианной — Марьяной, как мы называли ее с легкой руки Вадима, воспевшего ее в своем тексте «Блошка Марьянушка». Нашей дружбе было всего несколько лет — она зацепила меня только краешком своей судьбы, но благодаря этому мне есть куда оглянуться. Год перед смертью она провела в доме для престарелых, и, снаряжая ее в этот последний путь, разбирая оставшиеся письма и бумаги, я нашла несколько конвертов, надписанных когда-то много-много лет назад моей рукой: я отправляла из Москвы письма и книги на эту улицу Сен-Санс от Б. Л. Пастернака — ведь я была «почтмейстером». И протянулась ниточка…
Итак, ее последний год.
Это Пятнадцатый район, где селилась горемычная русская эмиграция первой волны. Метро «Шарль Мишель». За спиной — гигантские супермаркеты, а улица, ведущая к площади (она маленькая, как почти все площади Парижа), узкая. Со старыми домами, булочными, ресторанчиками. У метро продают цветы. Из стоящих прямо на земле ведер выбираю один. Поскольку на дворе весна, пусть это будет тюльпан. С цветком в руках иду по улице Антрепренер, захожу в угловую булочную, где покупаю одно пирожное. Без крема, так как в прошлый мой приход она размазала его по халатику, и Франсуаза, медсестра, долго оттирала пеструю ткань.
У входа в приют на скамейках сидят старушки — те, кому дано «право на выход».
«Ансельм Пайен», приют для престарелых. В холле внизу его портрет — серьезный господин, с усами и в галстуке. Каждый раз боязливо взглядываю на милую служительницу за стойкой: можно ли подниматься, жива ли?
— А, вы к русской даме? Марианна? Пятый этаж, подождите лифта.
Сначала Марьяна была на первом, в отдельной комнате (думала, что она в отеле), был даже уют: лампа из дома, приемник, замечательная фотография отца — тонкое, одухотворенное лицо, в изящных пальцах дымящаяся папироса. В первое время она по-хозяйски распоряжалась: «Садитесь сюда, сейчас нам принесут чаю. Это очень неплохой отель. Но почему-то одни старухи!» Однако беспамятство наступало так быстро, так часто стала она ночью уходить на свой «автобус», звонить Пете и маме по ночам, отвечать на все вопросы только по-русски, что доглядывать за ней стало трудно. Еще на той неделе я видела ее, уходя, в окне первого этажа, она пыталась через стекло накормить голубей и уже забыла обо мне, хотя я и кричала, и махала руками…
И вот сегодня она уже на пятом, где пребывают те, для которых нет больше ни времени, ни места, ни «действия»… От которых отвернулась муза памяти, неверная Мнемозина. А может быть, вместо нее они обрели что-то недоступное нам, что глубже нашего «временного» знания? Как у детей, и вот у них. Впали в детство. А может, это о них: «Скрыл от мудрых и открыл детям и неразумным»?
Лифт останавливается, я выхожу на пятом этаже и оказываюсь в детском саду наоборот, в «миресконца». Это настоящий детский сад — на стене разноцветными фломастерами написано число, день, год, имя святого. Сегодня — «Святая Одиль». Обитатели сидят около телевизора и якобы смотрят его — кто просто сидит, кто привязан к креслу. И когда бы ни пришел — стук ножей и вилок, тарелок, — либо накрывают, либо убирают со стола. Два симпатичных служителя, черный, даже синий Пепе и, как контраст, белый, прозрачный Лоран, со своими черными усиками поразительно похожий на Пруста. Группа, сидящая у телевизора, очень живописна: никто ничего не видит, но все смотрят. Ритмично качает головкой бывшая главная модельерша у Нины Ричи (104 года), сжимает худющие руки серб, все время косясь на свой деревянный чемодан, который он полвека возит с собой, бывшая волоокая красавица напевает… Романс Кремье «Когда умирает любовь», его когда-то пела Обухова.
Франсуаза, медсестра, прыскает от смеха, указывает на Марьяну: «Остановите ее. Отвинчивает пуговицы. Говорит — таких больше не носят, это немодно». Чтобы отвлечь ее от пуговиц, вынимаю фотографии домашних, она со светским интересом перебирает их, но внимание задерживает только кошка. Смотрит на фотографию моего мужа, благодаря которому мы и познакомились с ней, который не один год бывал у них в доме: «А это кто? Душка, поздравляю, вы вышли замуж!»
Среди своих товарок Марьяна выглядит девочкой-подростком. Издали она та же, что на фотографиях, любительских фото тридцатых годов. Этот старый альбомчик тоже пока с ней. В юности она увлекалась фотографией и нащелкала целый альбом летних (1929) снимков. Они уже пожелтели, да и формат крохотный, однако можно разглядеть загорелые группы на пляже: мрачная Марина Ивановна Цветаева («Она никогда не улыбалась. Резкая была. А Аля? Насмешничала, но как-то с надрывом»), Эфрон, семья Андреевых, Лосские. В центре — Лев Платонович Карсавин, красавец, в рубашке с открытым воротом, около него стройная, легкая, в кокетливом купальнике Марьяна. Тут же Аля, Ариадна, грустная, как всегда на фотографиях. И Петр Петрович Сувчинский с женой — не Марьяной! («Душка, Петя был просто Синяя Борода!» Правда, с Марьяной, бывшей моложе его на двадцать лет, он прожил до конца жизни — целых полвека.) Это Золотой берег, Понтайяк, позади океан, сосны… И горя много позади. Но предполагал ли кто-нибудь из них, какие еще сюрпризы в запасе у судьбы?
Встряхивая коротко подстриженной головкой, она тянет меня к накрытому столу.
— Душка, посмотрите, как опустился Петя! Какой галстук, какая дама с ним! Всю жизнь он искал «простоты», но ведь это не простота, а простецкость. Всегда его тянуло к разным эписьершам (бакалейщицам)…
«Петя» (за Петю она принимает некого месье Таева, «бывшего главу парижской еврейской общины», как он представился мне) в никогда, даже ночью не снимаемой кепочке, что-то недовольно мычит. Чтобы опять не вышло скандала, как уже не раз бывало, я предлагаю ей погулять. И вот мы на крыше, в маленьком, огороженном балюстрадой дворике. Кадки с цветами, топчутся голуби, холодная железная скамейка. Но она одета как на прогулку по морозу — закутана шарфом, Пепе хотел даже шляпу на нее нахлобучить и, согнувшись, огромный, долго зашнуровывал ей башмаки. Вот они — вокруг, под нами — знаменитые парижские крыши, этим весенним вечером серо-голубые, с терракотовыми грибками каминов, с вдруг вспыхивающими стеклами мансард. Одно окно открыто, около него стоит человек и играет на скрипке.