Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Да, непроста была ее женская жизнь. Влюбчивый Петя сделал предложение после оперы Вагнера, куда пошли вместе, «Тристана и Изольды». «Плакал, падал на колени. Всю жизнь хранил все мои записочки, а когда сердился (за опоздания), кричал: „Я все твои записки брошу в дырки на улице!“»
Но не выбросил. Во время знаменитых сборов в «отель», когда разбирали бумаги в квартире, мы нашли в ящике Петиного письменного стола много длинных бумажных полосок (наверное, обрезки от ее выкроек), исписанных ее крупным, странным, скорее неуклюжим почерком: «Петя, я страшно хочу есть, пошла купить себе пирожок». Но есть и другие, полные женского отчаянья: «Очень, ужасно хочу быть с тобой и быть в согласье, и не выходит! Какое-то помраченье! Кто поможет? Ты разумный, почему не поможешь? Или не хочешь? Не можешь? Тогда совсем ужасно и окончательно!» И дневники ее, тонкие, изящные книжечки, наполовину
В письмах матери из Литвы, которые она бережно хранила, упоминания о зяте скорее иронические — всегда ПП, приветов ему нет, и время от времени беспокойство, что-то чувствует материнское сердце: «Под силу ли тебе одной тащить дом, не надрываешься ли ты, зарабатывает ли ПП?» Отец, узнав о браке дочери, отреагировал своеобразно: «…письмо к дочери, а теперь Вашей жене, — пишет он Петру Петровичу, — истощило последние силы. Поздравляю Вас, еще раз всего желаю, на многое надеюсь и крепко обнимаю. Главное, не предполагайте во мне никаких задних мыслей и не сомневайтесь в самых добрых моих чувствах. Знайте, что во мне никаких „обид“ нет, и пассивное (но, правда же, не слишком другим тяжелое) противление фактом засвидетельствованной его безнадежности упразднено. Целую Вас и Марьяну».
Изящная, как и сам текст, открыточка с видом Каунаса, и фантастически мелкий, но такой «легкий» почерк!
В ее тонких изящных книжечках не только бесконечная способность страдать, не спать, усилия, чтобы скрыть это, гордость, уязвляемая ежеминутно (это от матери), но и такое легкое (от отца) отношение к бытовым трудностям!
— Нет, во время войны совсем не было страшно. Правда, в наш дом на улице Лакурб попала бомба, пришлось переехать на рю Сен-Санс. Было голодно, но «сплоченно». Всю войну оставались в Париже. Для артистов выдавали особый пропуск, после комендантского часа. Шарль Мюнш приезжал на велосипеде, жарили пирожки, Петя играл на рояле, потом все оставались ночевать. Вот только из Литвы не было писем, хотя мы и искали через Красный Крест. Только после войны приехал кто-то из России с потрясающей новостью: «Карсавин жив и так же красив!» А потом Иришу арестовали. Прямо на улице. Потом папу…
Когда я впервые пришла в их квартиру на улице Сен-Санс, меня поразил этот почти бедный быт — нет горячей воды, в ванной доисторическая колонка, цветы стоят в банке из-под фасоли, картинки «под старину» с какой-то распродажи, кресло, как выяснилось, чужое — одним словом, «мизер, мизер», как восклицала опекавшая ее мадам Ами. Несмотря на это, дом мне показался самым уютным, самым элегантным в Париже — во всем была интеллигентная простота, простота переделкинского дома Б.Л. или аскетизм Ясной Поляны. А неделовитость хозяйки (она с ужасом указывала на груды счетов на каминной полке: «Я к ним не подхожу! Страшные бумаги!»), беспомощность ее в вопросах акций и кредитов («Душка! Заклинаю вас, никогда, никогда не делайте этого!» — в ответ на мой вопрос ей, старой парижанке, стоит ли купить в кредит пылесос. И делала страшные глаза), «неумение жить» составляли для меня дополнительную прелесть ее характера. И главное — никакой слащавости, пресности — злой (да еще какой! Иногда так «ляпала»!) язычок, меткие словечки, точные характеристики — а ведь и не училась толком никогда! Бедность не унижала ее, хотя с каким трудом давался даже этот немудрящий быт! Она рисовала днями и ночами (всегда почему-то стоя) бесконечные эскизы туалетов для модного дома MNG. Была одной из тех русских женщин, что прививали, как это ни странно звучит, Парижу вкус и элегантность. «Красота в изгнании». Как Лазарева, основательница журнала ELLE, или Ирина Юсупова с ее коллекциями. Ссорилась с директрисой, с закройщиком, выбирающим вульгарные ткани. «Каждый день возвращаюсь из „дома“ в каком-то неприятном состоянии от царящего там хамства, кажется, пора бы привыкнуть, а я, наоборот, все труднее и труднее переношу эту вульгарность, и все на таком дрянном, низком уровне, даже без малейшего размаха». Все это, конечно, преувеличение — и размах был, и коллекцию покупали, и ездили с показом в Монте-Карло, Лион… Но от работы очень уставала, потому что работала за всех, на всю семью — одна.
Любила Россию, русское, русскую еду (вечные пирожки с улицы Николо), русское слово, русских людей, но вот этой тоски по родине, грызущей денно и нощно многих, не испытывала. (Как папа сказал: «Что ж, раз суждено жить во Франции…») Любила и Францию, и Швейцарию, и Германию — мы все с ней планировали отдых в Сен-Морице, куда ездила она с Петей много лет подряд, любимое место Ницше и Рильке. Любила всякие «сорта» — выходы, «ресепсьоны» — приемы, словом, настоящую парижскую жизнь. В ее «ажанда» —
Марьяна «варилась» в самой гуще «культурного бульона» — музыки, поэзии, страстных (вся страсть шла от Пети) ночных разговоров о литературе, о будущем русского искусства, да и самой России. И хоть и не получила она систематического образования, мнение свое имела всегда, и именно эта ее черта (она даже во внешности ее проявлялась, в повороте головы) — независимость — и мешала ей, наверное, жить не страдая, но и так выручала внутренне! О ней как-то Ариадна сказала: «А Марьяна была колююючая!» Не хотела она со всеми соглашаться. И часто просто из озорства, из игры. Вот, например, описывает она вербную субботу (она ведь в церковь ходила регулярно и на ночь молилась, и иконка всегда висела в головах над ее постелью — скорее, это была койка, узкая, серым застеленная, — Серафим Саровский с медведем; теперь она у меня, — а сидел какой-то бесенок в ней и показывал рожки…):
«…Была в церкви. П. тоже. Потребность молиться, а не могу, то, что, казалось бы, должно служить проводником к Богу, мне становится преградой. Становишься не участником молитвы, а зрителем. Попы — уроды какие-то, начинаешь их разглядывать, поют очень плохо и с большой претензией, фальшивые сестры в косынках снуют и беспрестанно убирают свечи. Знаю, что все это неважно, а вот мешает. Просто искушение какое-то».
Страстной четверг.
«…Завтра коллекция демисезон. Сегодня репетиция, есть неплохие вещи, жалею одно мое платье, которое не сделали так, как я хотела. Стало почти жарко, чудесная зелень вокруг. Была в церкви, но опоздала, ушла до конца — не хорошо. Куличи и пасхи завтра буду делать. Звонил Булез. Вечером вчера читала Ремизова, и до сих пор не могу отвязаться от какой-то Unreimlichkeit, даром что карлик, а какой дюжий эротоман! И эту книгу он прислал нам к Пасхе!»
Страстная пятница.
«…Коллекция имела успех и прошла неплохо. Как всегда, как каждый день, но еще сильнее думаю о маме — как мы с ней делали куличи вместе…»
Пасха.
«…Шестой час утра. Только кончила убирать после ухода Гезов. Они ушли в 4. В церкви вчера были, но стояли отдельно, так как нахлынувшая толпа нас разделила. П. сказал, что теперь он будет каждую Пасху ждать меня во дворе около березы, а в церковь заходить больше не будет».
И о музыке судила бесстрашно: «Ужин у М. с Онеггерами и, конечно, Мюнш. Как он плохо дирижирует! И как он мил, несмотря на это. Звонил сейчас по телефону — просто так. Онеггер симпатичный, но, как я и думала, — симплификатор, поэтому мне его музыка неинтересна».
«…По радио передавали оперу Менотти. Какая дрянь, и дрянь не стихийная, а просто наибанальнейшая». «Геза чудно играл Бартока, хотя и не обошлось без срывов, мне не понравилось, как дирижировал Дезо…»
А ведь музыке не училась, просто слушала, впитывала, была «около». И при этом свое отстаивала до конца, не боялась (да и любила дразнить!) перечить: «Что вы все — Бродский, Бродский! Это же просто штукарь!» Пожалуй, только Чехов был «неприкасаемым», этот вечный русский идол.
«…Пошли сегодня смотреть „Дядю Ваню“ в Champs Elysees. Какой чудный текст! Что даже во французском переводе (неплохом), при игре очень посредственной нисколько не устарел и ни на секунду не детонирует. Я не знаю театра лучше. Это — все и ничего. Вернее — „ничего и все“ имеет в себе какую-то удивительную сценическую правду, да и правду вообще. Заключительная тирада Сони может показаться громоздкой, но по сути как это чудно…»
«…Как это чудно по сути: „Что же делать, надо жить! Мы, дядя Ваня, будем жить… будем трудиться для других и теперь, и в старости, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и Бог сжалится над нами… мы отдохнем…“»
Да, под этой изящной, такой «чеховской» корочкой тонкий (но и прочный!) ледок, искрящийся огнями парижских улиц и театров, — всё бьется и болит, но не прорывается наружу — выдержка! — одинокость, непонятость, уязвимость. Жгут обиды — и вымышленные, и настоящие. Боль о семье, постоянные страдания о своих. И трудно достучаться до друга, и тень какого-то женского горя: «Что я делаю! Ничего, ничего не могу поправить! Как справиться с собой?»