Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Война, эвакуация (немцы два раза брали Харьков), ранен (подорвался на артиллерийском снаряде) маленький сын. «Мне принесли кровавый комочек, а поезд с эвакуированными уже трогается. Так и осталась одна с ним на этой станции». И страхи, страхи — страх ареста, громкого разговора «о политике», племянник, ночующий «без прописки»… И реальные аресты, и реальные посылки и передачи, и вымоленные у начальника зоны свидания с сыном, и во всей своей серозаборной и колючепроволочной красе незабываемая Потьма.
Огромная узловая станция, столица мордовских лагерей. В разных направлениях без сигналов маневрируют составы. А в руках — передача, консервы и апельсины, неподъемные
Разговор наш нельзя назвать оживленным, и мы с Отто отходим, оставляя ее одну на скамейке любоваться красотой вечернего сада. А впрочем, уже придвинулся какой-то общительный пенсионер, протягивает ей что-то вроде цветочка, получая в ответ приветливейшую улыбку.
Мы с Отто выходим к центральному пруду, на котором изящные дети, одетые как взрослые, пускают дистанционные кораблики.
— Бель фам, бель фам, — говорит Отто. — А сколько ей лет?
— Ну не девяносто четыре, конечно, но почти…
Отто поражен:
— Она, наверное, была «аппаратчик», привилижье…
— Аппаратчик? Нет. А «привилижье»… Да, наверное. Но только у Того, чьи привилегии не нам разбирать. — Этого я не говорю, а только думаю.
Наступает 1989 год, и рушится Берлинская стена. И хотя я уже не хожу на курсы, я не могу не позвонить Отто и не отметить это событие ритуальным «шеф-салатом» в Люксембургском саду. Я уговариваю его поехать в Берлин. Ему станет легче. Это другая страна, другая Германия, выросло новое поколение, нация очистилась, покаялась. Ведь нельзя жить с той ненавистью, что он в себе носит. Он возражает с совершенно одесской интонацией: «А вы считаете, что я живу?»
Я продолжаю агитировать за немцев. Они разные, ведь многие исстрадались от сознания вины: вот у нас был друг в Москве, Гейнц, он был летчиком и даже бомбил тот городок, где жила наша тетка. Кстати, когда она нам очень надоедала, мы шутили, что он плохо бомбил…
Отто ошеломленно смотрит на меня:
— Вы смеялись, что немец не убил вашу тетю?
— Да нет, просто у нас в доме всегда надо всем смеялись, чтобы легче было жить, а на самом деле он очень хороший человек, и когда видел эту тетю, всегда с ней как-то особенно здоровался, и было смешно, потому что…
— Вы смеялись, что ХОРОШИЙ немец не убил вашу тетю?
Я чувствую себя монстром и замолкаю. Чтобы как-то растопить неловкость, перевожу разговор на другую тему: «А почему все-таки Тео, такой солидный, привлекательный жених, столько лет приезжает в Париж и так и не женился?» И тут впервые за все наше знакомство какая-то тень улыбки пробивается на бледном, исстрадавшемся личике.
— А помните… Тридцать шесть слов за месяц… Вот мы с вами уже сколько наговорили?
В конце концов он все-таки решается поехать, в тургруппе «Молодежь мира путешествует» (очень подходит!), поскольку это дешевле, хотя и с пересадкой.
Через неделю «молодежь мира» возвращается, и, несмотря на непогоду, я мчусь в Люксембургский сад. Идет самый элегантный в мире парижский дождь, несильный и неторопливый, зато ветер — свиреп, он выламывает, опрокидывает зонтик, которым я никак не могу прикрыть
— Понимаете, они вызвали полицию… Просто сразу по телефону вызвали полицию. Они думали, что я хочу отнять у них эту квартиру. Тот же подъезд, и лестница, и даже стеклянную дверь в кабинет отца они не закрасили. Все то же, но больше никогда, ни за что, никуда…
Да, и не надо. Лучше, как эта сухая трубочка, последний лист, на который он так похож, просто двигаться, останавливаться, взлетать на минуту. Ни в Австралию, где жирные кролики и вечное лето, ни в Америку, где остались полузнакомые дочери, ни в Израиль, ни в Германию, где вызывают полицию. Лучше — в Париже, где так легко, так хорошо СТРАДАТЬ.
И. Емельянова
Из записных книжек
Последние легендарные слова Кузмина: «Главное все кончено, остались детали». Но что такое эти «детали»? Проститься с петербургским небом, успеть сжечь старые письма, «смастерить» что-то из записных книжек?.. Во всяком случае, надо торопиться.
1985 год, 18 февраля. Поезд Москва — Париж.
…Проехали Минск. Я все стояла у окна в коридоре, смотрела на перрон в истоптанном сером снегу; несколько поездов прошло мимо, вплотную… Заглядывала в освещенные окошки — думала, а вдруг увижу Пранаса, он должен как раз через Минск сегодня возвращаться в свой Вильнюс. Ведь он не пошел на вокзал нас провожать, не хотел, говорит, показывать перед толпой свои тридцатипятилетние чувства. Нет, не удалось его увидеть, на всякий случай махала всем проезжавшим мимо поездам. Неужели никогда никого из тех людей, что толпились на перроне к удивлению проводника, я не увижу? Маму? Почему-то ее поддерживали под руки, это было несколько театрально, даже престарелая Адочка пришла своими ногами, несмотря на настоящую метель, которая мела по перрону «седой многогорбой пургой…».
И зачем я из упрямства решила все-таки ехать поездом? Наказана за свой «романтизм». Думала, что за три дня дороги приду в себя после безумных, по-настоящему безумных последних дней, отдохну от раздирающих душу прощаний, от множества лиц, которые сейчас плывут передо мной как в тумане… Андрюшка был как рыба в воде, сновал в толпе, румяный, веселый, а почти все плакали. К.З., впрочем, держалась молодцом, она рада, что «семья наконец-то будет вместе, ведь Вадик исстрадался без своих». Андрюшка заснул в купе (оно, слава богу, на двоих), а я не спала ни минуты, все виделись родные лица, шапки, засыпанные снегом, кто-то бежал за поездом (кажется, Давид), чуть не упал… Лети я самолетом, как Вадик настаивал, давно бы была в Париже — и весь этот надрыв остался бы позади. Завтра утром — Брест, таможня, где должны нас обыскивать, куда я, как унтер-офицерская вдова, послала на свои деньги телеграмму с просьбой, чтобы меня высекли, — такие советские правила: сообщила, что едет такая-то, что в Париж, что нуждается в тщательном обыске, — все это по требованию страшного московского таможенника, какого-то полумертвого деда, который тем не менее развинчивал даже пинг-понгские шарики и прочитывал старые газеты, в которые были завернуты чашки. Да, этого не забудешь.