Годы с Пастернаком и без него
Шрифт:
Но жениться ли, страдать ли или веселиться… все-таки главное, из-за чего они приезжают в Париж, — это то, что здесь — «ТАМ, ГДЕ ЧИСТО, СВЕТЛО», как определил Хэмингуэй эту тягу в своем раннем рассказе. Как написано в старом русском справочнике: «В Париже люди чувствуют себя одиноко. Но это одиночество переносится здесь легко».
Тео требует для своей ноги отдельный стул, удобно ее укладывает, вообще все время с ней разговаривает, называет «моя старушка», «моя капусточка», устраивает целый театр. Сначала смешно, но скоро надоедает, молодежь ерзает на стульях (многие даже переберутся из-за него в другую группу — курсы ведь дорогие, а время теряется!). Но я терплю, ибо знаю, что в своем пригороде
Джон, напротив, бонвиван и мог бы быть болтуном, если бы не какой-то паралич в детстве. Во всяком случае, он все время улыбается, пишет записочки и угощает всех конфетами. Он очень любит письменные упражнения и диктанты, когда же надо отвечать устно, нервничает, не может что-то вовремя включить, краснеет и страдает.
Уже полчаса, как начались занятия, а Отто нет. Я заняла ему стул (вообще в этом Альянсе очень тесно и запущенно), положила на него плащ и сумку. Что говорить, выбор мой сделан, из трех богатырей русская дама безусловно предпочла маленького Отто. Ведь с ним у меня хотя бы парочка общих ассоциаций.
Проходит еще двадцать минут, и делается совсем неуютно. Неужели?.. Еще накануне он снова говорил мне про свои суицидные приступы по утрам, что если он с вечера не примет валиум (но только розовый, голубой слабее!), то окошко, газ, бритва — все опасно. Вдруг кончился розовый и остался голубой? Пойти в перерыве позвонить? Но телефон он выключает. Однако на этот раз страхи мои напрасны, он возникает на пороге класса с видом провинившегося Филипка. Седые волосы развеваются дымком, как у Андрея Белого, сквозь них розовеет острая макушка, глаза большие, голубые, несчастные. Высоким, дрожащим голосом он объясняет, что не выключил телефон, а утром позвонила девяносточетырехлетняя мать из Австралии, чего он больше всего в жизни боится, со своими упреками, и он совсем потерял «мораль»! Как все «старички» на курсах, говорит он много, не умеет закончить, без юмора, без улыбки, и всех страшно раздражает.
Занятия кончились, и мы идем через Люксембургский сад к автобусу. Тео лихо переставляет свою ногу, Джон шелестит фантиками, а Отто жалуется на мать. Наверное, и в самом деле железная старуха. Например, совершенно не дает ему денег. (Ура, вот и общая ассоциация! 94-летняя мама не помогает 70-летнему чадушке!) В Австралии же она имеет колоссальную пенсию, свою, трудовую, плюс компенсация из Германии. О Германия, Германия, о нет, ты не «гармония», ты — «мания, ты — мумия величия…». Это боль Отто, его беспрерывные страдания, он ничего не простил, он их ненавидит, он даже транзитом не хочет проезжать мимо, мимо своего дома, своего детства. Он отказался от компенсации, а мать — берет, копит, кладет под проценты, получает и за него то, от чего от отказался. Она военный врач, она чудом, когда бежать из страны было уже невозможно, пользуясь благодарностью спасенных ею в Первую мировую войну немецких чинов, вывезла остатки семьи в Америку. Ей лично чуть ли не сам кайзер вручил особый орден, охранную грамоту — врачу, спасшему жизнь НЕМЕЦКИХ СОЛДАТ НА ПОЛЕ БОЯ.
И первое время коричневые волны огибают их дом, их роскошную квартиру в центре Берлина, ее кабинет, а также приемную мужа (он тоже врач), отца Отто. Кольцо сжимается постепенно, но неотвратимо: вот уже и пациенты только евреи, и на табличке у подъезда шестиконечная звезда, и отец становится ассистентом матери и закрывает свой кабинет. Тут Отто вступает в отряды еврейской детской самообороны. Оказывается, такие были! Это героический период в его жизни.
— Мы носили желтые галстуки. Нас тренировали лучшие еврейские
Зеленые листья «шеф-салата», который мы с ним едим в кафе «Эдмон Ростан», почти закрывают маленькое личико Отто, виден только седой дымок, и как-то с трудом верится, что в боях подростков на улицах Берлина побеждали еврейские отряды. Но ведь полвека прошло…
— Потом гестапо арестовало руководителей. А у нас еще был кабинет и бешеные гонорары матери, и немцы приходили консультироваться анонимно. И она не хотела уезжать, не верила, что ее Германия, которую она НА ПОЛЕ БОЯ спасала, готовится ее уничтожить. Пока…
Тут голос бедного Отто дает уже полного петуха, он отодвигает «шеф-салат» в сторону и смотрит страдальческими глазами куда-то поверх моей головы, словно снова видит этот ужас:
— Я вернулся из школы, матери не было. Дверь в кабинет отца была стеклянная, и через стекло я увидел, что он висит на таком специальном крюке для тяжестей в потолке, на длинном полотенце, и еще жив, и, может быть, хочет жить… Я рванулся в дверь, а он ее, конечно, запер. Я руками бил стекло, потом догадался взять стул, но дверь так и не смог открыть. Когда вернулась мать, он был уже мертв. А она меня возненавидела…
Отто нервно бросает вилку на тарелку, рука его дрожит, и я впервые замечаю на его кисти маленькие шрамы. Мы не можем доесть салат. Расплачиваемся. Я — свои тридцать франков, он — свои. Отто неширок в привычках. Делаем еще круг по саду. Долго молчим.
— А мой отец тоже повесился. Но я не помню. Мне было три месяца.
Непроницаемы увенчанные осенними листьями королевы.
Журчит фонтан, омывая Ациса и Галатею, укрывшихся в нише над небольшим овальным прудом, в котором, приглядевшись, можно различить спинки золотых рыбок. Девушки, протянув длинные ноги на соседние скамейки, перелистывают книжки (рядом Сорбонна). Прелестные, безмятежные, как Галатея. И вдруг…
На скамейке среди вечнозеленых гирлянд я вижу свою свекровь, приехавшую к нам погостить из Харькова. Она в новом белом плаще, и на ее свежем круглом личике сияет всепобеждающая радость бытия. Феномен этого поколения… Непросто его понять. Как сумели вы, девочки в матросках, чьи первые свидания и первые поцелуи пришлись на большевистский шабаш, гром парадов и треск расстрелов, сохранить чистоту и цельность, любопытство и жизнелюбие — и даже кокетство? А чего стоит ваша элегантность, эти белые парусиновые туфельки, ради которых относилась в Торгсин последняя серебряная ложка? Вот и мама моя в кокетливом беретике (на старой фотографии) с улыбкой Греты Гарбо смотрит в окно. А на дворе 1937 год и гипсовая голова Ленина, занесенная снегом. Чем вы не королевы?
Я представляю королеве своего коллегу по курсам, она неумело здоровается (ни слова по-французски!): не то «бонжур», не то «мерси». В ее красивых голубых глазах я читаю недоумение. Обращается уже только ко мне, не принимая во внимание Отто: «Ира, ну все-таки с таким старым, некрасивым на улице как-то неудобно…»
Я напоминаю, что и ее муж, мой любимый свекор, — не Аполлон.
— Но ведь это в Харькове! А ты в Париже…
Ну что тут скажешь! Может быть, из этой, все победившей женственности черпали вы силы, чтобы в каком-нибудь августе 1937 года озарять белозубым «приветом из Алупки» своих поклонников? «Когда мы шли с Мишей расписываться, — рассказывала как-то моя свекровь, — то на улицах лежали мертвые люди, и даже у входа в ЗАГС». (Голод на Украине в 1931 году.) Пеленки, кипятившиеся на керосинке, — и незабываемый запах зимней мимозы к Восьмому марта. «В отделе (она была архитектором в харьковском ТЭПе) сдвигаются столы, наши мужчины сами готовят салаты, главный архитектор тоже заходит, поздравляет, у нас с Шурой всегда к этому дню новые блузки».