Голд, или Не хуже золота
Шрифт:
Он пришпилил полоску к доске над столом в своей студии и, дожидаясь звонка от Ральфа, начал делать заметки и для этой работы.
III
ВСЕ, ЧТО МЕНЯЕТСЯ, ВСЕ — К ХУДШЕМУ
ОНИ все сошлись лет тридцать назад в Университете Колумбия в Нью-Йорке; Ральф приехал последним, недоучившись в Принстоне, Помрой уехал раньше других, не защитив докторскую, но завершив курс обучения и сдав устные экзамены. Реалистично оценив свои возможности и желания, он пресек все поползновения написать диссертацию на тему, не имевшую никакого общественного звучания, и уехал в поисках работы получше. Он начал помощником редактора в небольшой фирме, издававшей учебники. Теперь он был главным редактором
Гаррис Розенблатт, еще один его знакомый еврей тех лет, был круглым дураком, он был начисто лишен воображения и умел трудиться не покладая рук; в колледж он прибыл из одной частной Манхэттенской школы, администрация которой требовала, чтобы учащиеся носили блейзеры, стриглись, аккуратно причесывались и мыли уши и шею. Просидев не одну пару брюк, Гаррис Розенблатт умудрился успешно закончить курс, а потом удрал от защиты диссертации, когда до неизбежного провала оставалось меньше года. Вскоре после этого он женился и поступил работать в какой-то загадочный отдел инвестиционного фонда, контролируемый семейством его жены — сам он был не в состоянии объяснить, чем занимается этот отдел. Он преуспел в работе, которой не понимал и смысла которой не мог постичь, и теперь стал уважаемым советником президентов по вопросам национальной финансовой политики; президентам он неизменно и беспристрастно давал одну и ту же скупую рекомендацию: «Составляйте сбалансированный бюджет». И за эти несколько слов в элитарных деловых и общественных кругах на него смотрели чуть ли не с благоговением.
По язвительному замечанию Помроя, Розенблатт нашел себе идеальную среду обитания, единственную, согласно определению Дарвина, в которой мог выжить; три фунта человеческого мозга бессменно паразитировали на одной из специализаций экономики, такой крохотной, что для нее даже не существовало названия, в такой узкой расселинке, что туда не могли проникнуть раздражающие лучи света. Голд подозревал, что именно Розенблатт организовал приглашение Либермана в Белый Дом во время Вьетнамской войны. Не многие, исключая президента, удостаивали Либермана приглашения в свой дом. Если Белый Дом становился столь неразборчивым в знакомствах, то Либерман оказывался тут как тут.
— Послушайте, — сказал он как-то Помрою и Голду, грубовато и торжествующе рассмеявшись, по своему обыкновению, — меня пригласили в Белый Дом на обед всего лишь за то, что я поддержал войну во Вьетнаме. Да я стал бы поддерживать войну с утра до вечера, если бы знал, что снова смогу поесть в Белом Доме. — А затем сконфуженно замолчал, потому что Помрой и Голд отшатнулись от него, изобразив неприкрытое отвращение. Голд знал Либермана с самого детства и никогда его не любил. Теперь он находил неиссякающий источник наслаждения в возможности время от времени повторять: «Знаешь, Максвелл, ты мне всегда здорово не нравился».
В школе Либерман требовал, чтобы все называли его Максвеллом. Теперь он это имя терпеть не мог, а Голду ужасно нравилось называть его Максвеллом, в особенности в присутствии других людей, которые по публикациям знали лишь фамилию и инициалы — М. Г. Либерман и которым имя Максвелл тоже начинало ужасно нравиться. Уже в колледже Либерману пришла в голову нелепая идея подписывать все свои труды, даже домашние работы, одними инициалами. В разговоре или в беседах на радио, куда его изредка приглашали, он просил,
— Кузнечик, — кисло повторил Помрой, словно у него вдруг между зубами оказалась долька лимона. — А почему не Кудрявый?
— Потому что я не кудрявый.
— Но и зовут тебя не Кузнечик, — ответил Помрой.
— Это мое прозвище.
— Нет. Люди не дают прозвищ самим себе, Либерман. Они вдохновляют на это других. Кем бы ты ни был сейчас, Либерман, или даже кем бы ты ни надеялся стать… пожалуйста, не прерывай меня, ты, лысый, тупоголовый шут, мне твое имя нередко попадалось среди приглашенных на товарищеские встречи, на которых среди почетных выступавших были фашисты и антисемиты; ни сейчас и никогда ты не будешь Кузнечиком.
— Так меня называли мои друзья, — надулся Либерман.
— Никто тебя так не называл, — сказал Голд, не отрываясь от сэндвича с индейкой. — У тебя никогда не было прозвища. У меня было, а у тебя — нет. Было время, меня называли Очкарик. Тебя называли Толстый, но это было не прозвище, а определение. И у тебя не было друзей. У меня их тоже не было. Но у меня их было больше, чем у тебя.
— Я был твоим другом.
— Ты мне был не нужен. Я только пользовался тобой, когда никто получше тебя не хотел со мной играть.
Либерман и Голд жили тогда на Кони-Айленде, недалеко от Серф-авеню, в стоявших на разных сторонах улицы многоквартирных домах без лифта, и Либерман был нужен Голду не больше, чем Голд был нужен другим.
Почти все свои детские годы Голд чувствовал себя чуть ли не изгоем. Когда для какой-нибудь игры составлялись команды, Голд до самого конца не знал, возьмут ли его, потому что если его и брали, то среди самых последних ничтожеств, но если уж его брали, то он испытывал такую благодарность, что был готов заплакать. По субботам, когда все группами отправлялись в кино, он никогда не был уверен, позовет ли его кто-нибудь. В первые пятнадцать лет своей жизни он, если бы ему представилась такая возможность, ни секунды не колеблясь, променял бы свои драгоценные мозги на дружбу с такими уличными шалопаями или заводилами, как Крап Уэйнрок или Фиши Сигел. Старший брат Фиши, Шейки, который летом незаконно торговал вразнос мороженым на пляже, а зимой продавал на улицах бижутерию, теперь владел миллионами долларов в акциях компаний, занимавшихся компьютерами и вторичными страховками, и, вероятно, контролировал еще большие миллионы в синдикатах по торговле недвижимостью и взаимных фондах.
Вот о нем бы написать.
Осложненный близорукостью астигматизм Голда был выявлен в самом раннем детстве; сделано это было в основном благодаря бескорыстной любви Розы и Эстер, и Голд, наверно, первый в столь юном возрасте из их района надел очки. Очкариком его называли даже Сид и Мьюриел. Может быть, Голд в начальной школе получал высшие баллы именно потому, что был единственным, кто хоть что-то видел.
Либерман с самого начала был более честолюбив. К восьми годам он уже был неисправимым хвастуном.
— Когда я вырасту, — заявил он Голду в третьем или четвертом классе, — я буду толстым. Я буду самым толстым в мире.
Стать толстым было одной из самых первых целей, которые Либерман поставил перед собой. Во всех классах он неизменно захватывал любые вакансии — от ответственного за доску или корзинку с мусором до классного посыльного, но венцом этого этапа его карьеры была должность командира патрульного звена. Либерман, преисполнившийся еще больше нахальства и самодовольства, чем всегда, с тех пор как на его груди появился металлический значок, бил все рекорды по части закладывания своих товарищей, нарушавших правила перехода улиц, пока Фиши Сигел не пообещал свернуть ему шею, если он не прекратит заниматься этим. Крап Уэйнрок сказал, что сделает то же самое. Либерман заплакал. В тот день он ушел с должности командира патрульного звена.
Офицер империи
2. Страж [Земляной]
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Птичка в академии, или Магистры тоже плачут
1. Магистры тоже плачут
Фантастика:
юмористическое фэнтези
фэнтези
сказочная фантастика
рейтинг книги
Адептус Астартес: Омнибус. Том I
Warhammer 40000
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
