Голодная кровь (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Журча, по камням, окружавшим стену, стекала вода. В перерывах меж ором и свистом, звук воды хоть и слабо, а был слышен.
– Волоки его, сквозь прорезь! Пусть, гад, почувствует себя законно репрессированным!
«Я и сам-то не больно умён, а тут ещё мир – дурак… – словами Осипа Гвоздя попенял себе Терёха, и сердце его резко шатнулось в сторону, – Ух! Ух! Ничёсе… А всё ж дуралеи лучше умников. И хорошо бы умникам всерьёз прикоснуться к шутовству и дуралейству в них спрятанному. Глядишь, вокруг посветлеет. А то другим карать не разрешают, а у самих один только ранний репрессанс в мозгах…»
Через срединный просвет
– Стойте, – звенящим латунным дискантом, рассёкшим надвое гам толпы, вскрикнул вдруг какой-то паренёк, – остановитесь! Ишь, затеяли. Тут Стена Скорби! Так и скорбейте. А вы ругней и мордобоем только поганите горестные чувства.
– Наше чуйство такое: в пух и прах здесь всё разнести! Как в песне: до основанья! – Крикнула в ответ Колюся Простибоженко, снова отпавшая от сущности женской, и вернувшаяся к сущности грубой, мужской, – а уж опосля над вами шутами и дураками скорбеть будем.
– Неправда ваша. Жертвы, которые становятся карателями – хуже самих карателей!
– Хватай малолетнего! За такие мыслишки и его через прорезь протащим!
– Хорош орать. Покажи лучше, где он, пацан этот?
– И правда: кто кричал? Тут все свои вроде.
– За стеной, блин, видать спрятался!
Повисшую на мгновенье тишь, вдруг мутно-тинистой волной отплеснул в сторону заполошный буксирный голос:
– «ОМО-О-О-ОН!»
Терёху успели-таки проволочь сквозь прорезь и, чуть оттащив от Стены Скорби, бросили.
И побежали по опрокинутому навзничь шуту люди.
Из-под полуприкрытых век, он видел: обминают его студенточки на шпильках, перепрыгивают подростки в кроссовках, брезгливо обходят похрюкивающие матроны в стоптанных башмаках. И только двое важных господ, – судя по старорежимной ругани и кряхтенью, оба в летах, – свирепо, полной ступнёй, дважды наступили на лежащего: один на живот, другой на область паха.
Обрывки шевелимой ветерками Терёхиной блузы с орлами и серпами, так раздразнили некоторых, что ещё один господин, помоложе, вернулся, наклонился, тоже плюнул в исцарапанное ногтями лицо, сказал что-то на ломаном русском, разломил с хрустом о колено драгоценную маротту, и бросил обломки на тёплый от крови Терёхин живот. Потом подумал, обломки подхватил, отшвырнул подальше.
Поверженный шут закрыл глаза: боль нарастающая, боль адская, словно огромным ржавым шкворнем проткнула его снизу вверх, от паха до грудины.
Веки Терёхины схлопнулись…
Зато до невозможности расширились и округлились глаза тех, кто наблюдал за происходящим из окон ближних домов, тех, кого тоже булгачило и полошило трепыханье дневных огней, проплывавших над Стеной Скорби.
Смотрели на Терёху глаза завидущие и глаза хмельные, глаза мерклые и глаза огненные, глаза налитые кипящим стеклом готовые испепелить всех, на кого глядели, и глаза развратно посвечивавшие белёсой плёнкой, жаждавшие тех, кто хоть на миг в них заглянул, опоить допьяна, до смерти… Смотрели на лежащего глаза бегающие, безжизненные, бельмастые. Сухие, осоловелые, заплаканные, тяжко-ртутные! Глядели измученные, запухшие, курослепые, мёртвые. Вонзались лихорадочные, лешачьи, настырно сверлящие и протыкающие насквозь! Смотрели, надолго приникая к биноклям и совсем от них отказавшись. Смотрели с удивлением и сурово, а иногда – лукаво и даже подмигивая, словно
Разлепи Терёха в эти мгновенья веки – наверняка заметил бы и то, что само небо тоже, как оказалось, состоящее из тысяч и тысяч глаз, из удлинённых белков и выпуклых зрачков, приглядывается к нему. Мог бы ощутить и другое: виден он этому трёхмерному, тысячеглазому небу, раздвинувшему своё пространство в длину, высоту и глубину – до волоска, до красно-коричневых родинок на плечах, до последнего вывиха и мелкой царапины, до барабанных перепонок и забитых серой наружных слуховых проходов!.. Взгляды становились прикосновениями. Прикосновения оборачивались поглаживаниями. Оттого, что нападавшие задели какой-то нерв, Терёха на несколько минут потерял скособоченность зрения, стал видеть мир зорко, прямо…
И увидел он не заволокнутое грязно-дымной пеленой трёхмерное небо. Среди тысяч и тысяч небесных глаз выхватил взглядом – очи материнские, серо-зелёные. Часто мигая, мать с удивлением смотрела на взрослого Терёшечку и, казалось, не могла поверить тому, что дожил он до своих лет, а не умер, как и она, в молодости. Ну, а вслед за глазами матери, замерцали зрачки совсем уж изумрудно-зелёные: озорные, хитроватые, но и тайно грустящие.
Талка, Талочка! Маленькая, лёгкая, как плывущая по реке Вороне лодочка. Белотелая и быстроногая – шлёп-шлёп босыми ступнями по примятой траве, шлёп-шлёп по линолеуму!
От неожиданности шут застонал. Всё! Конец! Облом и обрыв! Вот почему жизнь без устали кособочила. Напрочь забыл он про Талку-Талочку-Наташку. Забыл, как прожил с ней почти год, после того как смыло водочной волной бесштанную Айгуль.
Ниже асфальта, глубже земной коры провалился внезапно Терёха. Перестал ощущать боль, перестал накалять обиды. Чувствовал одно: вместе Талкой ушла из него навсегда тихая, но необоримая страсть к продлению рода, к переливаемому в детей бессмертию, ещё к чему-то высокому, неизъяснимому…
Кряканье скорой прервало мысли, смело, как ненужный мусор, видения. Туманно мелькнули лица фельдшера, докторицы. Но и они вмиг исказились, распались. И в этом исковерканном пространстве страданий и пустоты, налёгшим после мерцанья Талкиных глаз, оставалось Терёхе одно: ободрять себя речью. Что он и делал, повторяя сквозь боль, неясно откуда впрыгнувшие в мозг слова: «Не дырявь, не дырявь меня, перст Божий! У Стены Скорби я только прохожий!»
Здесь веки шутовские схлопнулись окончательно: жгучая загрудинно-паховая боль, просверлила ещё и ещё раз. Шут продолжал слышать урчание и плеск в животе у пожилого фельдшера, ворочавшего его на носилках, ощущал ласку молоденькой докторицы хлопотавшей рядом. Но потиху помалу начинал сквозь боль повторять про себя слова уже ни к ранению, ни к медперсоналу не относящиеся:
«Вверх-вниз. Рухнул-поднялся. Вниз, в сторону, вверх! Как шутовской жезл. Как целая, не разломленная надвое маротта… Вот, что она такое – наша жизнь. Зажатая в кулаке шутовская палка! И эту маротту, эту мороку, кто-то всё время подталкивает, как руку, под локоток: ведёт вправо, влево, вверх, вниз. Чтобы потом выбить из рук, уронить наземь, разломить надвое. Жизнь – маротта? Жизнь – морока, морок, мга? А за ней что? Сучья сутемь, тьма непроглядная?»
Шутовской жезл был сломан. Русский трикстер, каким ещё недавно мнил себя Пудов, – превратился в огромный кровоподтёк.