Голодная кровь (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Дергач давно толкал Терёху в бока, колотил сухими кулачками в спину, а тот всё досматривал и дослушивал то, что навеялось ему в День шута.
Вдруг Терёха себя резко встряхнул и с клумбы встал. И тут же, почувствовал: тело его ничего не весит. Колкие мурашки побежали по спине, по затылку, головокружение взвинтило тело штопором, подняло выше домов. Терёха глянул на Дергача: видит ли? Однако Дергач смотрел в сторону, кого-то явно выискивая взглядом.
Здесь московский эфирный вихрь, приподнявший Терёху, сладко покачнул его на своей океанской волне. И увидел Терёха сверху свою земную жизнь. Всю, разом, от начала до конца. Увидел, как видят за несколько часов до сражения, что с ними случится дальше некоторые из бойцов, или те, кому предстоит тяжкое хирургическое вмешательство. И здесь полное и никогда раньше не случавшееся успокоение от струимого сквозь шута ветра-пространства,
Подождав с минуту – не возвратится ли эфирный ветер – Пудов Терентий с шумом выдохнул вдруг ставший освежающе-горным московский воздух, подхватился с клумбы, отряхнул от сухих стебельков и травинок плотно обтянутый штанцами зад, одёрнул бело-сине-красную, шёлковую с подстёжкой блузу – спереди орёл двуглавый, сзади молот и серп нашиты – и неспешно двинул вперёд.
Пора было на детский концерт.
У Стены Скорби
Так и шли по Москве сухотелый Дергач и обрубок Терёха, думая каждый о своём, затаённом. Шли и одним глазком назирали за крутёжкой столичного мира, а другим – наслаждались тем, что у них у самих в головах происходит. В Терёхиных мыслях прокручивался сценарий предстоящего шутовского променада. А у Дергача в голове, как фарш в мясорубке, всякая всячина вертелась. Шли сперва дворами, потом малыми переулками. И нежданно-негаданно вступили на проспект Академика Андрея Сахарова. Там тоже были люди. Правда, не шуты, не остолопы, а на редкость продвинутые и по первому впечатлению настолько милые, что хотелось их всех расцеловать, а потом излить в дружеских нежностях и подгавкиваньях свой щенячий восторг! Хотя, правду сказать, были среди обретавшихся на проспекте и люди чуток взвинченные. Особенно это касалось плотно обдуваемых перво-весенним ветерком дам-этикеток – так сразу прозвал их про себя Терёха. Миленьких, созданных по иностранным образцам этикеток было не так чтобы много, но шум и шелест от них стоял до небес. Никакими полит-вуменшами они, ясен перец, не были. А были дамами безгранично преданными известным политикам. До мозга костей и до визга извилин преданными! До мелкой дрожи в конечностях и крупных ссор меж собой при определении степеней этой преданности.
Некоторые из этикеток держали таблички на палочках с письменами-картинками. Были письмена необычными и не вполне понятными. Пудов Терентий, в последние дни увлечённо изучавший жизнь отдалённых народностей, – отчего, наверное, и привиделась ему блоха человеческая – определил таблички как написанные на языке ронго-ронго. Живописно выполненные письмена совокуплялись между собой в самых разных позициях. Такое рисуночное письмо должно быть нарочно доставили на проспект Сахарова из чужедальних стран, может даже, с острова Пасхи, потому как дамы-этикетки державшие таблички заметно ими кичились. Были, разумеется, и чисто русские плакаты. Три полу-грации и рядом с ними, выкормленный не хуже холощёного жеребца, мелкозавитой переросток, с лоснящимся от жира щеками, держали в руках по плакату, наклеенному на древесно-слоистые плиты. На первом плакате были вычерчены профили Ленина, Сталина и почему-то писателя Достоевского. Надпись под портретами гласила: «Они нам всю экологию портют»! На втором плакате голубовато-коричневого оттенка было начертано:
«За экологию!
Люблю я, Обь, твою муть!»
На третьем:
«Эко с нами!
Хвалю я муть твою, Обь!»
А на четвёртом – совсем кратко:
«Обь твою муть!»
Обозначился невдалеке и табунок разгневанных мужчин. Те почём зря кого-то костерили. Кого именно, Терёха и слышать не хотел. Притормозив, он даже два шага назад сделал, так не хотелось в последние дни окунаться в густо-булькающую политбаланду. «Одно дело, – раздражался про себя Терёха, – шествие дуралеев, пусть даже обалдуев, норовящих, власть обсмеяв, её же вразумить! И совсем другое – сборище
Утром в поликлиники,
Всё спешат шизофреники.
Среди них есть Ботвинники,
И кавказские пленники,
Короли и карасики,
Паучки и личинки…
А приятель мой – часики:
Только что из починки.
– Идем, Фомич, идём! Скоро споёшь, да ещё как! Давай быстрей, ждут нас.
Не успел Терёха удивлённо вскинуть бровь, как Дергач взял тоном выше:
– Вот он! Не было, а есть! Привёл… Вы гляньте только! У него и дубина для истязания мировой демократии имеется!
Терёха, застеснявшись, увёл драгоценную маротту за спину.
– Слушай меня, добрый охлос! Вот он, сикофант! Вот он, провокатор конкретный! Бей его! – Вдруг заорал благим матом в отзывчивое площадное пространство Дергач и сопроводил свой ор прикладыванием обеих рук к сердцу: мол, глядите и ужасайтесь, раскумекав, кого я вам приволок.
Первыми к Терёхе, как ни странно, ринулись дамы. Впереди двуногим конём скакала Колюся Простибоженко. Ставшая женщиной лишь полтора месяца назад, Колюся мужские свои привычки позабыть не успела, и потому, поплевав на ладони, закатила Терёшечке две смачных оплеухи: справа и слева.
– Это тебе за всё! – крикнула Колюся, и хотела добавить ещё что-то сурово-обличительное, однако, новая женская сущность, щедро введённая в мужской организм, ойкнула, пискнула и выдала одну только вымученную постельную улыбку.
Колюся – глазки яровистые, носик собчачий, шейка канделашистая, пальчики мизулистые, – застеснялась и даже на миг оступила. Зато стали толкать и пинать Терёху другие мужики и дамы. Ловкий и быстрый, он несколько раз увернулся, но всё-таки под напором толпы рухнул вниз. Правда, жезл при этом не выронил.
Прибился к дамско-мужской толпешке и какой-то коммуно-патриот, или как он тут же себя окрестил – отчизнолюб. Его с проспекта Сахарова стали гнать, но отчизнолюб не растерялся, крикнул, что должен вырвать с мясом из рук стукачонка имперский артефакт, а говоря другими словами, отнять осквернённый клоуном музейный посох.
– Какой осквернённый, – из последних сил отбивался Терёшечка, – я в церковь с мароттой ходил, и ничего, не гнал батюшка!
Слушать шута, однако, никто не стал. Отчизнолюб вырвал из рук лежащего жезл, хотел взять с собой, но потом с отвращением швырнул наземь, ещё и плюнул смачно. И тут же дамы, наваливаясь по очереди, стали таскать Терёху за роскошные, ничуть не седеющие темно-русые волосы, зубами и ногтями, порвали к едрени-фени его шутовской прикид, так что одежда теперь прикрывала шута лишь обрывками и клочьями.
Не отставали от дам-этикеток и мужики. Те – скорей лениво, чем злобно – продолжали пинать лежащего новенькими саламандровскими полуботинками.
Нервная по своей природе, а тут ещё и вмиг заведённая (не наркотой! Резкой программой действий, заложенной в слове «стукач») толпа мяла, била и крутила на месте Терёшечку, как наполовину облупленное, цветное пасхальное яйцо на тарелочке.
Грустно и молчаливо глядела со своей шестиметровой высоты, выполненная из бронзы и камня Стена Скорби на вороватое это побоище. Выбитые на горельефе множественные человеческие фигуры, ставшие символами казней, когда-то надломивших, но так до конца и не поколебавших волю огромной страны, казалось, чуть вздрагивали, и на секунду другую, обретали знакомые черты. Меж фигурами виднелись двери-просветы, пройдя сквозь которые, каждый из пришедших мог почувствовать себя на месте тех, кто был карательным мерам подвергнут, и заново ощутить ценность никем самоуправно и преступно в данный временной отрезок не отнимаемой жизни.
Наперекор дневному времени, мягко, вполнакала пылали прожекторы. И в дневных этих огнях, как-то неохотно сливавшихся с природным светом, трепыхались тени и пятнышки, казавшиеся нацеленному глазу трепыханьем людских душ, стремившихся поскорее уйти со скорбной площади вверх, в небо, но пока невидимыми верёвочками, как те ловчие соколы за ногу, ещё привязанные к незримым колышкам, воткнутым в сырую и горючую землю.
«Кого ловишь, кого стережёшь на Земле человек? Не себя ли самого?» – проговорил негромко Терёха, и тут же подавленно смолк.