Голодная кровь (Рассказы и повесть)
Шрифт:
Здесь будущий променад шутов предстал перед Терёхой как на ладони! Впереди, конечно, княжеский сын, Осип Гвоздь. Был актёр-Гвоздь высок и строен, но слегка дураковат. Это печалило, а только лучшего исполнителя на роль Гвоздя не нашлось. За недоработку Терёха себя грыз и грыз: «Шут одна из важнейших позиций в государстве! А ты оглоблю тупую на главную роль взял. А ведь шут в России – это ещё и выряженный в цветные одёжки юрод! Юроды, конечно, ближе к церковному раскладу. Раскладу, как воздух необходимому, но чуть в стороне от жизни нынешней разместившемуся. Иное дело связка – царь и шут! Царь делами повседневными ведает. Шут тайных знаний
Шли дворами. Лёгкими чаинками летела сажа от непогашенного «заробитчанами» строительного костра. Базиль Дергач хватал и хватал Терёху за рукав, тормошил, обзывал по-всякому. Шут, однако, на Дергачёвы наскоки и ухом не вёл. Только однажды, приложив палец к губам, проговорил: «Расслабимся на минуту». И тут же усевшись на горбатую, утыканную иссохшими прошлогодними цветами клумбу, сомкнул Терёха веки.
Шут на престоле. Осип Гвоздь
На аспидном быке, в золочёных ризах, покачивая головой в трёхверхом колпаке с ослиными ушами и едва слышно позванивая серебряными бубенцами, впереди царя и трёх сотен пеших стрельцов, ехал княжеский сын Осип Гвоздь, уже несколько лет как определённый царём в шуты.
Перед Кремлёвскими палатами царь шута обогнал, завидущие слуги резко Осипа с быка ссадили, смеху ради сбили наземь колпак, содрали золотые облачения. Стрельцы – кроме караульных – разошлись по своим слободам: кто в Толмачи, кто в Кадаши, кто в Земляной город.
– Быка на бойню, – кратко распорядился царь Иван.
Время текло к застолице.
У себя в низенькой опочивальне, царь с урчанием и треском дал храпака. А Гвоздь, сперва разлёгшийся на кошме у царских дверей, томясь неясностью, встал. Мерно переступая негнущимися верблюжьими ногами в тонких сиреневых чулках, чуть покачивая острозатылочной головой с примятым лицом и огромным по-лягушачьи прорезанным ртом, подошёл он к выложенным цветными кусочками прозрачной смальты невысоким окнам, засмотрелся на одну из пробегавших мимо купеческих дочерей.
И захотелось внезапно Осипу жизни простой, не шутейной, пусть даже не княжеской, пусть купеческой, но зато спокойной!
Вздох, две-три пекучих слезинки, слизанных далеко выставленным языком, и снова: жаркая кошма, ожидание чего-то небывалого, и сладко-звенящая жуть в ответ.
А следом за жутью – утробный хохот!..
За трапезой царь был то громогласен, то гнетуще тих. Но глаза-то глаза! Тёмным весельем, как у ловчей, почуявшей добычу птицы, они сверкали.
У Гвоздя мигом свело кишки: знал он этот взгляд царский, знал. Ищет государь в кого бы лють свою соколью коготком острым вонзить!
Тут царь Иван словно бы в нутро Осипово проник, резким словом Гвоздя к столу пригнул:
– Што смолк, шутец? Небось кишка
– Про быка закланного думаю. Съешь ты его сегодня целиком, али паха и хвост до завтрего вымачивать станешь?
Государь не то, чтобы засмеялся, а как-то хмыкнул. Может и со злорадством, может, и одобрительно: этого Гвоздь не понял.
Тогда шут решил огоньку добавить:
– Што за диво языком щёлкать? Ты попробуй на быке печёном проехаться. Садись, не боись! Взгляни на улицу. Видишь? Стоит бык печёный, в заду у быка – чеснок толчёный. С одного боку режь, а с другого макай да ешь. А как наешься сыт – взберёшься на быка, но будешь сбит. А коль снова на быка взберёшься – дуралеем вдругорядь назовёшься.
– И назовёмся, и поедим, и порежем, – негромко вымолвил царь и снова поворотился к столу.
После жирной стерльяжьей ухи, поднял государь серебряную братинку и, мерно расставляя слова, – будто порядок их забыл, – возгласил:
– За родственника моего дражайшего. За римского кесаря, богоподобного Августа. Упокой, Господь, безвинную душу его.
Осип, набравший в рот горячей ухи, поперхнулся.
– Смеёшься, шутяра? Мне, кесарю, не веришь?
– Я-то верю! Верю ис-с-стово! – аж взвизгнул, ошпарившийся изнутри жирной ухой шутец, – а вот бык печёный тот сумлевается. Слышь, как ревёт, словно бы дождь приманывает? А ещё – августовского сенца просит. Да где взять? Далече царь Август и сенцо его тож. Далёк и сам Рим. И высок к тому ж. Рази плевком его достану?
Слитным комочком плюнул Гвоздь вверх и слюну свою ловко на ладошку поймал. Кто-то из царских подлипал реготнул сытно.
– Плевать? У меня за столом – плевать!?
– Да ведь не просто плюю. К твоим плевкам готовлюсь. Их, их со сладостью глотать буду!
– Слово – не плевок. А ты! Ты у меня…
Царь Иван вскочил, но тут же сел, задумался, стих. Затем обронил негромко:
– Ладно. Дураку и Бог простит.
Выдохнув облегченно, сел на пол и княжеский сын.
Но тут же накатило на него недоумение, а следом – обволок неясный трепет.
Серо-бурой бесшумной караморой метнулась и зависла над княжеским сыном смертная тень. Он её, вялую, её некусачую, почуял, как чуют в солнечный день внезапно лёгшую на плечи прохладу. Но тут же, состроив обезьянью рожу, – какую подсмотрел в царском зверинце, в Алевизовом рву, – от смертной истомы отмахнулся.
Скорченная обезьянья рожа теснотою своей телесной натолкнула на воспоминания…
Третьего дня затеял он с государем шутейную игру. Правда, только спервоначалу была та игра шутейной. И не хотел княжеский сын про игру толковать, а выпалил. Выпалил, а уж потом понял: давным-давно те слова горлянку ему царапают.
Завелась же игра вот с чего: уж минул год, как стал шут Гвоздь про себя знать – завидует он царю Ивану. Подло и жестоко завидует!
«И как не позавидовать? Сущий ведь «татарин», а туда же: в цари пробрался, с кесарем Августом себя без конца равняет. Меня, природного Рюриковича шутом вырядил, над родом нашим древним, родом Приимковых-Гвоздевых надсмехается».
С того памятного дня стали шутки Осиповы ядрёней, злоехидней. И ведь словцо «ядрёней» не просто так внутри порыкивало: ядрами тяжкими, ядрами калёными стали с недавних пор в утробе шутки перекатываться. Да вот беда – применения тем ядрам не было! Верней, применение быть могло, но худое: позволить словесам ядрёным разворотить нутро, а уж после – из живота медленно выкатиться!