Голодная кровь. Рассказы и повесть
Шрифт:
К Бериславу подходила Горя одетой и отдохнувшей. Вдруг что-то остановило.
Рыбы!
Рыбы небесные плыли косяком по синей эмалированной тверди: из Высокополья, через Дудчаны и Тягинку к Херсону. Впереди осётр-рыба, за ней – поменьше: краснопёрки, ротаны, плотва. Это были не «сушки», не вертаки, не повредившиеся в программных расчётах дроны, представшие перед раздражённым зрением рыбами небесными. Это и впрямь были огромные рыбы: блещущие чешуёй, с чуть отвисшими сизо-алыми брюшками, и при этом сильно походившие на людей. Ног-рук у рыб, конечно, не было, но уж больно хари их напоминали людские лица!
«Мать-сыра-земля на рыбе покоится. Вот рыбы небесные и пособляют рыбе, удерживающей Землю. Про что бабка Настасья всегда и рассказывала», – успокаивала себя Горя. Но успокоение не приходило. Возросло лишь окрепшее после похорон деда желание: жить затаённой, но яростной, с неслыханными авантюрами и притом молниеносной жизнью. Возбуждение гнало вперёд: быстрей, круче! Из пригожей научной сотрудницы небольшого химзавода стала она превращаться в ненасытную лаборантку, ищущую нечто в этих местах запретное: в стволах колодцев, в продолговатых посудинах озер, в прозрачных кубах отграниченного опорами электропередач степного пространства, чуялся ей, временно канувший на глубину, русский дух.
Вместе с медленным ветерком, – а может, и со святым духом, – мягко катившим свои туманы над изрытыми войной степями – возвращалась к ней утерянная под Гараем сила, входила жёсткая и весёлая уверенность в своей правоте. Порезав ногу под Тягинкой – обула высокие американские ботинки-берцы, которые отыскались в одном из сараев разнесённого в щепу придорожного хутора. «Как на меня шили! Ножка-то у чужака была махонькая, корейская!» Набрела она по дорогое и на разбитое, новенькое орудие. Рядом, в одном из раскрытых металлических ящиков обнаружилась маскировочная сеть из белых, мелких, всего с ладонь, лоскутов. Орудийщики готовились к зиме, но до зимы не дожили. Бросив испачканную и уже кое-где рваную бабкину кисею, жатвенным ножом откромсала кусок маскировочной сети и закутавшись в неё поверх одежды пошла дальше по оставленному одними и не до конца занятого другими простору. Под Бериславом стало лесистей. Пошли лощины, мелкие и покрупней овраги-балки. Было где заночевать и даже обогреться в какой-нибудь из пещер, выдолбленных в ракушняке. Горя снова передвинула взгляд от лощины на небо.
Рыбы небесные продолжали плыть на Бургунку, на Отрадокаменку, на Казацкое, всё заметней смещаясь к Херсону, к Антоновке… «Началось? – на миг прикрыла она глаза. – Конец света, что ли, настал?» Когда глаза сами собой открылись – рыб небесных уже не было, а вот багряный закат, обещавший на завтра сильный ветер и немалую кровь – тот остался.
В трёх-четырёх местах продолжала полыхать уже подмерзающая по ночам степь. «Холода Скифии пылают жаром веры», – вдруг припомнилось из институтского курса. Древний стих искривил рот, передёрнул проволочной дрожью. Захотелось стих резко поправить: «Жаром обмана и верой в ничто, Скифская степь теперь полыхает…»
Из лощины дохнуло сыростью. Ещё раз передёрнув плечами, двинулась Горя к наполовину скрытому ольшаником и кустами бузины углублению. Но тут же упала наземь. Из лощины донеслись голоса.
– Давай быстриш!
– Так им таперя спешить некуды. Начальству нашему тож. Вечерком запустят в ноздрю коку – и давай молотить ракетами по степям и озёрам!
– Не болтай, копай глубже.
– Щэ мудохаться тут з мэртвякамы, а там усю водяру выжруть.
– Ладно, чуть привалим и хорош. Лисы и шакалы дело докончат.
– Звiдкiля тут шакалы?
– Из Аскании Новой, из заповедника сюды добёгли. Видели их тут. И вчера, и позавчера…
– Аич Букурешт. Радио дэ сэра. Баста!
Раня пальцы о корни и сучья, откопала то ли мужика, то ли подростка. Стала рассматривать: маленький, криворотый, сорокалетний, в украинской полевой форме, веки схлопнуты, лысостриженый. Дотащила до пещеры – криворотый очухался. Поздней ночью, уже вдвоём, сняли с мёртвого штатского ботинки, брюки и джемпер, криворотый содрал с себя украинскую форму, переоделся. Прошло полчаса. Криворотый молчал. Потом вдруг встал, двинул в лесопосадку и вмиг пропал.
– Не хочу такой воли! – Услышала Горя и враз проснулась, – не хочу-у!
Над ней, потерявшей во сне ощущение часов-минут, забывшей, куда и откуда идёт, – наклонился криворотый.
– Не хочу! Сечёшь? Свои, свои меня закопали! Волю дали, волю взяли… Не хочу, не буду!
– За что они тебя так? Ты ж ихний.
– За то, что пацанку-шестилетку пожалел. Неудобно им рядом со мной после этого жить стало. Токо спешили они сильно. А я, когда расстреливали, грохнулся со всего размаху. Аж земля зазвенела. Подумали – готов. Им на меня – тьфу! Я ж смертник пожизненный. Из тюряги на войну выдернутый. Выпустили, дали автомат. Иди, мочи, москалей! Токо не сладилось у меня это дело. Ну, когда всех подряд, и гражданских тоже, валить надо. На воле, двоих за милую душу пришил. Без армии – мог. В армии никак. И шо за армия у нас теперь, я тебя спрашиваю? Накормили свинью солью, дали выпить три ведра воды, бока у свиньи раздулись, как бочка, того и гляди лопнут. Так и наша армия. Всё. Пойду я.
– Тебя как зовут?
– Секарь.
– А по-настоящему?
– Имечко тебе на хрена? Я тебе не базарило. Не хочу святое имя в грязи вываливать.
– Малахией, что ль, назвали?
– Ну, почти: Яремой.
– Ладно: не хочешь быть Иеремией – будешь Секарь. Так ты, Секарь, хоть потискай меня напоследок! Любовь и война в одной упряжке идут. Чем круче война – тем сильней любовь разрастается: к дереву, к слизню, к яме расстрельной.
– Не. И тебя не хочу. Брешешь ты про любовь. Из меня война, всеми вами втихаря боготворимая, всю душу вытрясла. Хоть у вас, у профур, может, всё по-другому.
– Куда пойдёшь?
– Назад подамся. В Бердичевскую исправительную колонию № 70 пробиваться буду. В отдельный сектор. Там пожизненно заключённых держат. Или в российскую тюрьму – если на левый берег переберусь – проситься буду. Смертник, он в камере посильней вас, вольных, к жизни прикасается. И вообще: особые люди смертники. Одни мягкие, как манка на молоке. Другие пожёстче акациевых колючек будут.
– Не ходи в тюрягу, Ярема! Здесь время тебе отпущенное, как-нибудь протянешь.
– Не. В тюряге время по-другому стучит в темечко. Каждый миг на счету: вдруг дело пересмотрят? Скостят срок. Или амнуха выйдет. В тюряге надежда подскакивает аж до неба. А воля теперь – хуже неволи. Так и прокурор Холодняк говорил: «Преступными помыслами жизнь на воле под завязку набита, пан Ярема». Вот и вижу: тут у вас, в какую дырку ни глянь – одна война! И шо она такое, теперишняя война? Игрище для заправил, кишки на заборе для подневольных. Ну, прощевай. Дорогу знаю. Сама теперь куда?