Горение (полностью)
Шрифт:
Гапон был в черных очках, в какой-то роскошной, но с чужого плеча енотовой шубе, стрижен наголо, брит до синевы - неузнаваем, словом.
– Вы понимаете, что случилось?
– не поздоровавшись, спросил Зубатов.
– Вы отдаете себе отчет в происшедшем? Вы чуете пеньку висельную?! Вы понимаете, что творите, продолжая звать к демонстрации и забастовкам?
– Это по какому же праву вы говорите со мной так?
– ударил Гапон неожиданно спокойным вопросом.
– Как смеете? Вы кто, чтобы так говорить со мною, а?!
Эти недели он скрывался у эсеров, спасибо Рутенбергу, прямо с улицы,
Придя в себя, глаз открывать не торопился, слушал. Говорили о том, как важно, что он попал именно к ним, к эсерам, к самой массовой революционной партии, которая вбирает в свои ряды всех борцов, всех тех, кто хочет дать мужику землю и волю; пусть "народный вождь фабрично-заводских" станет под знамена, это - количество и качество, вместе взятые.
И страх вдруг исчез в нем, вместе с памятью, с той, страшненькой, жандармской, когда инструкции получал и о т д а в а л Зубатову рабочих.
Страх исчез, потому что понял он - эти возьмут на себя в с е, он им нужен не так, как Департаменту, он им как знамя нужен. Это он может. Он поразвевается на ветру, от души поразвевается.
...Зубатов долго рассматривал лицо Гапона, силясь понять, что произошло с его агентом за эти дни, отчего такая перемена в нем свершилась, но ответить не мог себе - не привык, чтоб на его окрик отвечали таким вот властным, новым, в сути своей новым.
– Имейте в виду, - Зубатов решил играть привычное, - коли вы начнете, в случае ареста, валить на меня - я вас утоплю.
Гапон мелко засмеялся:
– Вон вы чего боитесь... Не бойтесь этого, Сергей Васильевич, мне теперь негоже в связях-то признаваться.
И тут только Зубатов понял все.
– Вы что ж, серьезно?
– спросил он тихо.
– Вы и раньше меня дурили?
– Раньше не дурил, - ответил Гапон деловито, с прежними интонациями маленького человека, привыкшего отвечать на вопросы начальника.
– А теперь я не могу предать тех, кто поверил в меня. В меня вся Россия поверила, Сергей Васильевич, теперь я не просто Гапон, я Г е о р г и й Г а п о н теперь, понимаете?
– Вот что, Георгий Гапон, - тяжело сказал Зубатов, - пока не поздно, пока еще момент не упущен, собирайте всех своих фабричных, пишите государю, молите пощады и обещайте борьбу со смутой. Объясните, что примазались к вам чужаки, социалисты, иноверцы - от них все зло. Пропустите момент - ваши нынешние lрузья, узнав о том, кто вы есть, в острог же и отправят первого.
– Нет, Сергей Васильевич, не отправят. Меня теперь никуда отправить нельзя. Меня просить можно, а я, прежде чем ответить, думать стану - "да" или "нет".
– Дурак, - разъярился Зубатов и шмякнул враз вспотевшей ладонью по столу.
– Твои рапорты хранятся в Охране-то!
– Ну и что? Я Охрану первой пожгу, а копий нет! Засим желаю вам здравствовать. И еще раз позволите себе голос на меня повысить - уберу! Теперь мне - вера, Зубатов. Со мною теперь сила. За что - премного вам благодарен, иронически добавил он, запахнул
Зубатов приник к шторе: на улице ждало трое, чуть поодаль - рысак, на каком он редко ездил, в охранную свою бытность, а там выезды держали богатые.
Но и сейчас юркий до жизни ум Зубатова не хотел сдаваться, не верил в погибель, а "непогибель" была для него не в жизни - в действии.
"Ничего, - сказал он себе, - пусть идет, как идет. Я его позже возьму, если только до той поры и его не сметет, как всех нас. С таким-то в кармане простят... А что, собственно, прощать?" - спросил он вдруг себя и ответа не нашел, понял только, что запутался окончательно, словно как заживо перепеленатый. 8
Дзержинский похудел за последние дни до того, что пелерина-накидка болталась на нем, словно на вешалке. У него были два пиджака и сюртучная пара, необходимые, чтобы ездить в центр, в редакции и библиотеки: плохо одетый человек сразу в глаза бросается, там надо быть "комильфо", чтобы слиться с толпою, никак не выделяться из общей массы. Один пиджак был рабочий, в таких мастеровые ходят - его Дзержинский одевал, отправляясь в фабричные районы; второй он носил постоянно, серый, "в елочку", с большими накладными карманами - можно было рассовать книги, рукописи, а со стороны - незаметно; идет себе эдакий спортсмен, с небрежно повязанным, артистического вида, г а л с т у х о м.
Софья Тшедецкая, оглядев лицо Дзержинского, запавшие щеки, синяки под глазами, сказала:
– Ты похож на циркового гимнаста, Юзеф, на тебе пиджак как бы с чужого плеча. Поверь модистке - это заметно.
– У меня нет денег, Зося. Неловко просить у партии на одежду...
– Я заберу два пиджака и перешью. А пока принесу самый модный - напрокат, будешь рекламировать салон пани Ришульской.
– Это выход, - согласился Дзержинский.
– Научи меня, как надо двигаться.
– Такому научить нельзя. Надо уметь чувствовать одежду, ощущать точность линий.
– Это - врожденное?
– Видимо. Ощущение красоты скорее всего качество врожденное.
– Ты не права. Красота - общедоступна. У нас в деревне, рядом с Дзержиновом, крестьяне отменно бедны, но видела бы ты, сколько в девушках грации, изящества - а ведь юбчонка-то одна, и кофточку лишь на престольный праздник позволяют себе надеть, берегут, в сундуке хранят, от матери - к дочке.
– Я часто думаю, как будут одеваться люди, когда мы победим?
– Ну и как они станут одеваться?
– спросил Дзержинский, складывая мелко исписанные листки бумаги - статьи для "Червового Штандара" и прокламации - в необъятные карманы своего спортивного пиджака.
– Красиво, - ответила Тшедецка, - очень празднично, цветасто, весело, по-разному.
Дзержинский покачал головой:
– Должен тебя разочаровать, Зося. Когда мы победим, у нас не будет хватать веселых и нарядных тканей. Мы ведь должны будем одеть семь миллионов поляков а ситцевых фабрик у нас две. А если не отделять себя от России - нас сто пятьдесят миллионов... Увы, сначала, видимо, мы пройдем через период, если хочешь, всеобщего, равного униформизма: обманывать себя нам никак негоже. Пойдем, милая: у меня встреча с Феликсом Коном.