Горение. Книга 1
Шрифт:
Дзержинский поставил баул с литературой на землю, сложил руки у рта ковшиком, ухнул выпью: охотник, он умел имитировать крик птиц, гусей наманивал, селезней. Из заиндевелых камышей бесшумно выехала лодка. Человек, стоявший на корме, был мал ростом, но длинным веслом управлял ловко — даже капли ледяной, дымной воды, казалось, стекали бесшумно, а ведь на границе каждый звук громок и страшен.
Дзержинский поставил баул на сиденье, мягко ступил на днище, заваленное сеном; тоненькое тело лодки качнуло; Дзержинский развел руки, чтобы сохранить равновесие. Замер. Прислушался. Все было тихо, только дышал он прерывисто и, как ему казалось, громко, до невозможного громко.
— Садись, Дзержинский, — шепнул контрабандист.
Дзержинский рывком обернулся: имени его не имел права знать никто, кроме членов Главного Правления партии.
Контрабандист отбросил капюшон с лица: на Дзержинского глядели круглые, неподвижные глаза «графа», Анджея Штопаньского. Мальчишка почти совсем не подрос, только лицо стало морщинистым — от ветра, видно; здесь зимние ветры продувные.
— Что, сменил профессию? — спросил Дзержинский и подивился своему шепоту — он был свистящим; так в спектаклях, которые дети на Рождество Христово разыгрывали
— Да. Банду разогнал — дармоеды, курвы, нелюди. Теперь революции служу: вашего брата через границу таскаю, дурю пограничников, сучьи их хари!
— Не смей ругаться.
— Тише ты!
— Прости…
— Прости, прости… Палить начнут, тогда узнаешь, как прощения просить.
— Как тебя зовут?
— Анджей. А тебя?
— Дзержинский.
— Дзержинский — имя-то есть?
— Ян.
— Не ври.
— Если ты служишь революции — забудь мою фамилию.
— Что же мне тебя, «господин революционер» называть?
— Называй Яном.
— Ты такой же «Ян», как я — «граф». Пригнись, от тебя луна тень дает.
Лодка ткнулась носом в шуршащие камыши. Анджей повернул весло — лодка стала.
— Сейчас у русских караул меняют, надо ждать.
— Память у тебя хорошая?
— Не жалуюсь…
— Вернешься на тот берег, поедешь в Краков. Найдешь улицу Сташицу, дом три. Спросишь товарища Мечислава. Или Йозефа. Скажешь, что от меня. Передашь, что я просил устроить тебя в рабочую школу на Ляшковской. Они знают. Жить будешь в моей комнате — кровать там есть.
— А жрать что буду?
— Тебя пристроят к работе.
— Нет, Ян. Меня жизнь обкатала. Не хочу перед мастером шапку ломать. Здесь — я себе хозяин, меня просят — не я.
— В переделки больше не попадал?
— Бог миловал.
— Попадешь — да еще с тем хвостом — на каторге погибнешь.
— А ты?
— Мне двадцать восемь, а не тысяча девятьсот четыре.
— Нет, Ян. Спасибо тебе. Здесь я — сам. Понимаешь? Я не верю людям. Особенно тем, которые дают работу. Пошли, теперь можно, они сменились.
— Анджей… Послушай. Людям надо верить. Это подчас трудно, но этому надо учиться. Без этого нельзя. Тебя ударила жизнь, но если б не было честных людей, мир бы кончился.
— Пошли, — повторил Анджей упрямо. — Мне переучиваться поздно. Ты сидел за рабочих, да? А я сел за сестру с братьями. Их люди сгубили, обыкновенные люди — никто руки не протянул. Пошли, время.
6
(а) «В понедельник, 10 января, Петербург имел вид города, только что завоеванного неприятелем. По улицам постоянно проезжают патрули казаков. Там и здесь видны возбужденные группы рабочих. Вечером много улиц погружено в темноту. Электричества и газа нет. Аристократические дома охраняются группами дворников. Горящие газетные киоски бросают странное освещение на кучки народа… Газет нет. Учебные заведения закрыты. Рабочие на массе частных собраний обсуждают события и меры сопротивления. Толпы сочувствующих, особенно студентов, осаждают больницы». (б) «Начинаются крестьянские восстания. Из различных губерний приходят известия о нападениях крестьян на помещичьи усадьбы, о конфискации крестьянами помещичьего хлеба, скота. Царское войско, наголову разбитое японцами в Маньчжурии, берет реванш над безоружным народом, предпринимая экспедиции против внутреннего врага — против деревенской бедноты. Городское рабочее движение приобретает нового союзника в революционном крестьянстве». (в) «Открытое письмо к социалистическим партиям России. Кровавые январские дни в Петербурге и в остальной России поставили лицом к лицу угнетенный рабочий класс и самодержавный режим с кровопийцей-царем во главе. Великая русская революция началась… В сознании важности переживаемого исторического момента, при настоящем положении вещей, будучи, прежде всего, революционером и человеком дела, я призываю все социалистические партии России немедленно войти в соглашение между собой и приступить к делу вооруженного восстания против царизма. Все силы каждой партии должны быть мобилизованы. Боевой технический план должен быть у всех общий. Бомбы и динамит, террор единичный и массовый, все, что может содействовать народному восстанию… Отдав все свои сипы на службу народу, из недр которого я сам вышел (сын крестьянина), — бесповоротно связав свою судьбу с борьбой против угнетателей и эксплуататоров рабочего класса, я естественно всем сердцем и всей душой буду с теми, кто займется настоящим делом настоящего освобождения пролетариата и всей трудящейся массы от капиталистического гнета и политического рабства. Георгий Гапон». По поводу этого письма мы, с своей стороны, считаем необходимым высказаться с возможно большей прямотой и определенностью. Мы считаем возможным, полезным и необходимым предлагаемое им «соглашение». Мы приветствуем то, что Г. Гапон говорит именно о «соглашении», ибо только сохранение полной принципиальной и организационной самостоятельности каждой отдельной партии может сделать попытки их боевого единения не безнадежными… Само собой понятно, что, перейдя с такой быстротой от веры в царя и от обращения к нему с петицией к революционным целям, Гапон не мог сразу выработать себе ясного революционного миросозерцания». (г) … »Репрессивное значение экстренных мер ослабело, как ослабевает новая пружина от долгого и неумеренного употребления. Игра не стоит свеч, говорит директор департамента полиции, г. Лопухин, всем своим докладом, который написан в своеобразно грустном и унылом тоне. Замечательно отрадное впечатление на социал-демократа производит этот унылый тон, эта деловитая, сухая и тем не менее беспощадная критика полицейского, направленная против основного русского полицейского закона. Миновали красные денечки полицейского благополучия! Миновали шестидесятые годы, когда даже мысли не возникало о существовании революционной партии. Миновали семидесятые годы, когда силы такой, несомненно существовавшей и внушавшей страх, партии оказались «достаточными только для отдельных покушений, а не для политического переворота». В те времена, когда «подпольная агитация находила себе опору в отдельных лицах и кружках», новоизобретенная пружина могла еще оказывать некоторое действие. Но до какой степени расхлябана эта пружина теперь, «при современном
7
Прочитав «Таймс», где описывались подробно беспрерывные стачки в Петербурге, Харькове и Варшаве, Зубатов вдруг ощутил звенящую пустоту в себе, и понял он, что это и есть настоящий ужас, предсмертье, погибель.
Он представил себе, как толпы рабочих врываются в охранку, бегут по коридорам в бронированные комнаты, где архивы хранятся, достают эти архивы, а там, что ни дело, то его, Зубатова, резолюция. Разные резолюции, тысячи их, но ведь и десятка хватит, чтоб вздернуть; ужас рождает обострение памяти; страх — иное, страх на каждую «память» три «непамяти» выставит, страх цепляется еще, думает, как бы выкрутиться, спастись, изловчиться, а ужас — это последнее, это когда все до конца видится, вся правда.
Зубатов побежал, именно побежал, в церковь на Ордынке, обвалился на колени, истово взмолился: «Господи, спаси Россию! Господи, покарай злодеев, только Трон сохрани, только Государя нашего охрани, тогда и меня покарай, меня, того, кто все это, страшное, начал». (Как всякий, пришедший в политику — а Департамент полиции большую политику вертел, но без достаточной научной подготовки, без широкого знания, — Зубатов не мог понять, что не он начал-то, не Гапон, не десяток других его «подметок», начала жизнь, которая есть развитие от низшего к высшему, которая есть поступательность истинная, а не сделанная, и которая — как бы ни мешали ей — свое возьмет, ибо невозможно остановить рост, подчиняющийся законам основополагающим, извечным и справедливым.) Из церкви, не найдя успокоения в молитве, чуя полицейским умом своим, что Господь в его деле не помощник, Зубатов, отвертевшись от филера (сегодня один был, по случаю паники в северной столице другого охломона на серьезных смутьянов поставили, а не на него, отца политического сыска, государева слугу), сел на поезд и отправился в Петербург, послав с кучером жене записочку: «Поехал на моленье, в Лавру, если кто будет интересоваться — успокой».
В северной столице — затаенной, темной, пронизанной ощущением незабытого еще ужаса кровавого воскресенья — Зубатов ринулся к Стрепетову, старому сотруднику, выкинутому после его отставки, но пользуемому и по сей день Департаментом в целях финансового поддержания («подметкам» только в исключительных случаях пенсию платили, чаще ограничивались «поштучным» вознаграждением или единовременным пособием).
— Где Гапон? — спросил Зубатов, проходя в маленькую, провонявшую кислой капустой комнату. — Гапон мне нужен, Стрепет.
— Гапон прячется, Сергей Васильевич. Его вроде бы укрывают. Фигурою стал у всех на языке.
— Кто укрывает?
— Эсеры, — неохотно ответил Стрепетов.
— Понимаю, что не Департамент. Кто именно?
— Еврей какой-то.
— Там много евреев. Какой именно? Ты не егози, Стрепет, не егози! Мы с тобой повязаны шнуром — меня затянет, и тебя потащит, я один греметь не намерен, понял?!
— Рутенберг вроде бы.
— Найди Гапона из-под земли, Стрепет! Из-под земли! Тогда спать будем спокойно. Ежели пойдешь в Департамент — через час со мной очную получишь, я молчать не буду. Ступай.