Горение. Книга 2
Шрифт:
– А потом бы как Татарова – ножом в шею.
– Так ведь Татаров двурушник, он и вашим и нашим. Слушайте, пан Леопольд, я хочу предложить вам эксперимент…
– Повесить кого-нибудь?
Попов заколыхался, забулькал, чокнулся с Ероховским, медленно выцедил, понюхал корочку, закусывать не стал.
– Хотите посмотреть, как вешают? Я устрою.
– Не хочу.
– Отчего?
– Запью.
– Да вы и так пьете втемную.
– Я в открытую пью, Игорь Васильевич, про того, кто пьет втемную, говорят: «Он и капли в рот не берет». Скажите мне правду, полковник, как на духу скажите: спасти империю сможете или все покатилось? Скажите
– С чего это вы?
– Да с того, что я по городу хожу, а не езжу на дутиках, как вы. С того, что ем и пью в открытых местах, где люди говорят, а не на тайных квартирах, где отставной жандарм прислуживает. Оттого, что я в театре за кулисами работаю, а не в ложе бенуара сижу, – все оттого, Игорь Васильевич…
– А я еще к тому же читаю сводки, пан Леопольд, в которых записаны разговоры подстрекателей революции, и я в курсе их планов, знаю, где у них склады оружия и литературы, а ведь ничего – спокоен. Пусть шумят, пусть кулаками машут. Больше машешь – скорей устанешь. Да и зрителям надоест: в театр ходят для того, чтобы дождаться момента, когда ружье выстрелит. А если не пальнет? Да пропади пропадом такой театр, тьфу на него! Недовольны? А дальше что?
– А дальше вся вера вытравится, вот что…
Попов приблизился к Ероховскому и, разозлившись, медленно ответил:
– А плевать на веру! Плевать, пан Леопольд! Важно держать в руках, важно знать, важно, чтобы порядок был, чтобы боялись… Вера… Для этого церкви есть и костелы, чтобы верою заниматься, не наше это дело
– вера… Наше дело – правопорядок…
Он удовлетворился впечатлением, которое произвели его слова, и достал из кармана пачку фотографических портретов, бросил на стол.
– Постарайтесь-ка воспроизвести ваш разговор с пани Стефой об ее зеленоглазом рыцаре…
– Я не умею воспроизводить, Игорь Васильевич… Вы же принесли фотографические картонки, давайте я погляжу. Вы меня об этом хотите просить?
– Именно об этом, пан Леопольд, – ответил Попов и разбросал портреты Ганецкого, Пилсудского, Дзержинского, Варшавского, Уншлихта, Василевского, почти всех, словом, эсдеков и социалистов; анархистов и максималистов в расчет не брал.
Ероховский заинтересованно разглядывал лица, особенно долго изучал глаза.
– Выразительные персоны, – заметил он. – Каждый индивидуален.
Попов сыграл: взяв фотографический портрет Василевского, написал карандашом на обороте: «Этот – искомый». И расписался. Протянул карандаш Ероховскому. Тот карандаш взял, отложил портреты Пилсудского, Ганецкого и Дзержинского, тронул их пальцами, будто спирит какой, впился глазами, замер…
Попов осторожно посмотрел на часы: десять двадцать. Надо ехать. Как можно скорее. Там должно быть все в порядке. Они не посмеют переступить. А если? Он представил себе Стефанию вместе с Павлом Робертовичем, и темное животное желание родилось в нем. Но это было мгновение, потом он вспомнил, какая Стефа была веселая, когда началась их связь, какая она была ласковая и как умны были ее странные, какие-то шальные разговоры за кофе, когда она сидела строгая, причесанная перед тем, как попрощаться и уйти на репетицию.
– Этот, – сказал Ероховский и ткнул пальцем в портрет Дзержинского. – По-моему, она говорила о нем… Мне кажется, он.
– Пишите, – лениво посоветовал Попов. – Я бьюсь об заклад, что не он. Я на другого поставил, сами видели.
Ероховский, приняв игру, вывел на обороте портрета Дзержинского: «Этот – искомый». Расписался лихо, как человек, который лишен права должностной, ответственной подписи.
«Ах, пташечка, ах, миленький мой, – подумал Попов, – вот ты У меня и в кармашке, главаря опознал, да еще с какой разборчивой росписью – поди отопрись… „Спасете империю? .. “ Покуда я умею с вами эдак-то играть, – конечно, спасем, куда деться? »
Поцеловался с Ероховским трижды, поблагодарил за дружбу, ощутил прикосновение его сухих губ и вдруг неожиданно почувствовал внутри холодный ужас: а ну, коли опоздал к Стефе?! Явственно привиделось белое лицо Павла Робертовича, трепетные его синеватые ноздри и длинные, пушистые ресницы, скрывавшие пронзительно-черное безглазие.
Кучеру Грише хрипло приказал:
– Гони, чтоб искрило!
Запахнул пальто, воротник поднял: начался нервный, быстрый озноб, зубы клацали.
В охрану вошел стремительно, едва сдерживаясь, чтобы не побежать по коридору, не выдать себя своим: нет ничего страшнее, как своим приоткрыться, они живо перепилят.
На втором этаже почувствовал тяжелое сердцебиение: ему показалось, что он услышит крики Стефы сразу же, как только повернет в закуток, ведущий к кабинету, но там была тишина, страшная, чреватая.
«Если дверь заперта – значит, опоганили, скоты, не устояли, – жалобно подумал Попов. – Врать будут все, она тоже – поди проверь».
Он рванул на себя дверь и чуть не упал – дверь заперта не была. В кабинете никого. Попов не сразу заметил разбитое окно, осколки на паркете, темные пятна крови. Поначалу он только диван и увидел, пустой диван, без нагого тела, испытал поэтому облегчение, умильное и слезливое. И лишь после разум его объял все детали, Попов бросился к окну, глянул вниз – он был уверен, что непременно увидит на булыжниках распластанную Стефанию с подвернутой под грудь левой рукою, а правая выброшена вперед. Он помнил такое, арестантка в Орле сиганула, тогда последних по «Черному переделу» подбирали, крикливые были, гордые, на «вы» требовали, а той дал пощечину стражник, она и опротестовала самоубиением.
Попов выбежал из кабинета, прогрохотал по коридору, не скрывая дыхания, сунулся к Павлу Робертовичу – пусто, дверь тоже не заперта, на столе бумаги разложены, на подоконнике – остатки ужина, пустые штофы.
Сбежал вниз, спросил вытянувшегося унтера Кузовлева:
– В какой кабинет прошел доктор?
– Никак нет, не проходил! Только тюремный фельдшер Яковлев!
– Куда пошел?
– К ротмистру Сушкову, ваше благородие!
Попов взбежал на третий этаж, пнул ногой дверь: Стефания лежала на диване, лицо и руки обмотаны бинтами, кровь медленно проступала у висков, нос торчал из повязки заострившийся и до того белый, что казался белее бинта.
– Выбросилась? – спросил Попов и не узнал своего голоса.
– Нет, – ответил Павел Робертович, – только норовила. Изрезалась несколько.
– Все вон! – еще тише сказал Попов. – Вон отсюда, свиньи!
Офицеры и фельдшер Яковлев вышли из кабинета на цыпочках. Попов приблизился к дивану, страшась, заглянул в бинт, увидел глаза женщины
– в них металось что-то быстрое, непонятное.
Попов взял двумя пальцами шинель, которой была укрыта Микульска, приподнял полу и увидел, что женщина совершенно голая, а руки и грудь в ссадинах и тяжелых, бурых синяках.