Горицвет. Лесной роман. Часть 1.
Шрифт:
Поначалу она даже приняла согласие Аболешева жить в деревне как жертву, поскольку не мог же он, в самом деле, безропотно отказаться от привычного ему столичного комфорта или от роли полноправного помещика. Но Аболешеву, как оказалось, было не в тягость исполнение совсем другой, мало принятой в их кругу роли.
Нельзя сказать, чтоб он ограничивался пассивным наблюдением за хозяйственной активностью жены. Он уступил ей, конечно, прежде всего, под давлением собственной бытовой апатии. С другой стороны, потому, что понимал всю благотворность подобной уступки для Жекки. И все же, что бы она ни делала, ей не приходилось сомневаться - Аболешев внимательно наблюдает за ней и при необходимости готов вмешаться, если посчитает,
Такого рода вмешательство происходило всего пару раз за пять лет их совместной жизни, и оба раза благодаря ему предотвращались большие неприятности. Аболешев был для Жекки подлинным, высшим арбитром, как в мелочах, так и в чем-то существенно важном. И всегда, как и теперь, он с неизменной заинтересованностью выслушивал ее жалобы, утешал, советовал, с готовностью отдавал ей те небольшие деньги, что получал за свое перезаложенное имение. Жекки могла ими пользоваться, как своими. Только вот для недоверчивых соседей все ее рассказы об участии Павла Всеволодовича в управлении имением проходили мимо ушей. Видимость была намного красноречивей, а выглядело все так, будто Аболешев всецело предоставил хозяйственные заботы своей юной эмансипированной жене.
Оставив Алкида на попечение конюха Дорофеева, Жекки вошла в дом. Что-то похожее на долгожданное облегчение охватило ее, как только она переступила высокий порог и вдохнула спертый воздух прихожей. Из столовой навстречу вышла горничная Павлина, полная, широкоскулая, смешливая девушка, нанятая в Инске.
– Слава Богу, барыня приехали - поприветствовала она.
– Что Павел Всеволодович?
– спросила Жекки, быстро снимая на ходу шляпку и расстегивая жакет.
– Да уж с час как дома. Сейчас у себя в кабинете.
– Обедал?
– Им что-то нездоровится. Опять, как в запрошлый раз. И господин Еханс при них неотлучно. Господином Ехансом (правильно было Йоханс) Павлина называла бессменного камердинера Аболешева, выехавшего вместе с ним из Дании, где Аболешев в молодости служил при русском посольстве.
Жекки нахмурилась, поджала губы. Опять. Можно было догадаться, ничего нового. И все-таки, как защемило сердце. То, о чем упомянула Павлина, было самым тяжелым, самым мучительным, самым скрываемым обстоятельством ее брака с Аболешевым. То, что наряду с постоянными многодневным отлучками Павла Всеволодовича превращало этот брак почти что в фикцию. И уже ни раз Жекки порывалась выяснить все до конца, поставить все точки над i, но в последний момент останавливалась. Не хватало ни сил, ни воли. То есть подспудно, оказывалось, что она предпочитает мучительную неизвестность сомнительной правде, ибо за этой правдой, как ей казалось, стоял неминуемый разрыв.
XII
Первые странности начались сразу же после свадьбы. Жекки и сейчас боялась невольно вскрикнуть от приближения той, самой захватывающей, самой непереносимой картины, сохранившейся в ее памяти. В полутьме роскошной спальни лучшего номера петербургского "Метрополя", дрожа от предстоящего неизбежного и волнующего волшебства первой близости, она не может найти себе места. Подходит к окну, отодвигает краешек штор, вглядываясь в холодную пасмурную ночь. Возвращается к зеркалу трюмо - в нем почти та же ночь, разбавленная едва уловимыми очертаниями ее белеющей фигуры. Отходит к кровати, пробует сидеть, но ноющее в груди волнение опять поднимает ее с места и гонит блуждать по комнате.
Он не идет. Как ни прислушивается она к малейшему шороху за дверью, как ни пытается утишить чугунные удары сердца, чей утробный гул отдается в ушах подобно перекатному эху от боя огромного колокола, как ни пересчитывает шаги от окна до двери и обратно - ничего не помогает. Его нет, и ее волнение, неудержимо нарастая, как снежный ком, вот-вот перельется через край потоком захлебывающихся отчаянных слез. И вот она падает ничком в атласную роскошь
Может быть, она потеряла сознание на несколько секунд? может быть, уснула? Трудно объяснить. Она запомнила только короткий миг, когда в полутьме вспыхнул отблеск уличного фонаря, пробившего завесу штор, высветив знакомую фигуру и тонкие черты любимого лица. Его первое оглушающее "извини". Потом: " Я должен был решить кое-что... но ведь ты ждала, значит, и я не мог иначе". Почему он это сказал? Что это значило? Что он имел в виду? Жекки ни тогда, ни теперь не знала ответа. Она услышала его голос, почувствовала, наконец, его объятья, и подступившее было слезное изнеможение отошло прочь.
И вот эта почти что радость, почти что счастливое полуминутное забытье вывихнулось страшной раздирающей нечеловеческой болью. Скорее всего, она кричала, но не слышала себя. К тому же, он как мог, душил ее непрерывным убийственным поцелуем. Боль тоже казалась ей непрерывной. Как угодивший в яму зверь, бросающийся в бесплодных попытках спастись на отвесные стены, она изо всех сил пыталась вырваться, но то, что владело ей, уже не могло ее оставить. Боль обернулась клубящимся багрово-кровавым мраком, слившись с ним в нечто единое, убивающее все способности чувств, кроме чувства неутолимой багровой боли. И всего один раз, на долю секунды из этого багровеющего болью мрака вырвалось как будто при свете того же уличного фонаря знакомое тонкое лицо совсем с чужими, страшными глазами. Блеснувший в них красноватый огонь пронзил ее, но она уже не смогла испугаться.
Когда она очнулась, сквозь шторы пробивался слабый утренний свет. Аболешева рядом не было. Не было ничего, ни боли, ни мрака, ни страха - одна лишь поглотившая все пустота, пустота изнеможения. Неужели так будет всегда? Неужели так и должно быть и так происходит со всеми? Неужели я буду это терпеть? Задав себе последний вопрос, Жекки тогда же ответила на него решительно и бесповоротно: "Ни за что. Сегодня же скажу ему прямо, пусть знает..."
Аболешев встретил ее перед завтраком. Он был взволнован, но умело это скрывал. Как ни старалась, она не могла объяснить выражения его лица. Чего в нем было больше жалости или вины? Что он пробовал донести через скованный поцелуй, через пожатие руки, через мягкое, ласкающее объятье? Аболешев долго не решался заговорить, обуздывая какой-то властный внутренний позыв. Тогда она поняла, что ни за что на свете не сможет сказать ему то, что хотела. "По крайней мере не теперь, не в эту минуту".
А потом, в шуме и суете дня, скучной череде поздравительных визитов, среди неизбежного сумбура встреч и необязательных разговоров, острота испытанного потрясения постепенно угасла, ушла куда-то глубоко, в потемки души. Лишь с приближением вечера на нее навалилась мрачная тоска ожидания. Хотелось сбежать куда-нибудь далеко-далеко, только бы не видеть сгущающихся за окном сумерек. Аболешев весь вечер не отпускал ее от себя, и только когда они вернулись в гостиницу и остались вдвоем, сказал, отрывая от себя каждое слово с таким усилием, точно они были прикованы к его языку: "Жекки... я знаю, я виноват перед тобой. Не в том, в чем ты могла бы упрекнуть меня утром или, может быть, попытаешься обвинить сейчас. Я виноват в другом, более важном, о чем не имеет смысла сейчас говорить. Ты к этому не готова. Нет, прошу, не возражай, а просто послушай. Ты не готова и не поймешь. Но ты не должна меня бояться, Жекки. Этого больше не будет. Даю тебе слово. И еще. Чтобы потом ни случилось, чтобы тебе не пришлось узнать обо мне, я хочу, чтобы ты знала - в этом мире я люблю только тебя. Слышишь, Жекки, только тебя!"