Горькое вино Нисы
Шрифт:
— Одиноко Вере очень, — сказал Сергей. — Ей сейчас — и всегда — поддержка нужна, чтобы чувствовала нить, связывающую ее с миром по эту сторону стены.
Он не рассчитал — упоминание о стене вызвало у матери нежелательные ассоциации. Какие-то фильмы вспомнились, какие-то стены с вышками по углам, с колючей проволокой, с вооруженными часовыми, бараки и нары — она ведь тоже понятия не имела, как там, где Вера, и только эти фильмы о чужой и давней жизни, чужих и давних муках питали ее фантазию. Снова растерянность появилась в ее глазах и задрожали губы. Вера представилась ей бог знает где, за тридевять земель, но стена, разделявшая их, Веру и ее сына, была все-таки реальной, и толщина
Мысли у Нины Андреевны метались подобно искрам костра на ветру, и собрать их и сформулировать она не могла. Чувства же выражали именно это — нет и не может быть у ее сына с преступницей ничего общего, ни сейчас, ни в будущем, значит, и нить связующую надо немедля порвать!
И хотя было это для нее совершенно ясно, высказать такое она почему-то не могла, а сказала совсем неожиданное:
— Как мы с ней наплакались тогда, у нее…
Слезы закипали у нее на глазах, и лица мужа и сына расплывались, теряли четкость и казались ей тоже плачущими, жалкими и беспомощными, а от этого еще отчаяннее становилось на душе.
— Ладно, мать, — сказал Федор Иванович. — Чего теперь… А ты, Сережа, молодец. Не оставил Веру. Ты помогай ей, как сможешь. В беде человек.
Нина Андреевна заплакала навзрыд. И поспешно ушла к себе.
Отец насупился, стал вертеть чайную ложку. Потом решительно встал, загремев стулом, пошел вслед за Ниной Андреевной — успокаивать.
Жалко было мать, но Сергей остался сидеть один за столом. Знал, что стоит только сказать ей, будто поступает как педагог, по долгу профессии, что никаких иных целей не преследует, — эта полуправда, вернее одна лишь сторона правды вернула бы матери радость. И не обманул бы вроде, а доброе дело сделал. Но не мог он поступить так, не мог. Сейчас ему только одна правда была нужна, вся целиком, отступаться от нее не имел он права. А правда эта была жестока, причиняла боль близким, однако в основе ее была честность, и отступить от нее — означало причислить себя, пусть даже потенциально, пусть даже ради матери, к тому самому неистребимому пока проценту. Он же уменьшать его должен, злосчастный этот процент, во что бы то ни стало — в этом видел он свой долг учителя и человека.
И он сидел один в пустой комнате и слушал невнятные звуки горя из-за прикрытой в спальню двери. Потом затихло. Вышел Федор Иванович и сказал шёпотом:
— Легла. Может, уснет…
Вид у него был почему-то виноватый, на сына он не смотрел, все в сторону норовил.
Вечером, лежа в своей постели, при выключенном уже свете, и глядя в просветленное уличным недалеким фонарем окно, Сергей особенно быстро стал переливаться в ту реальную нереальность, без которой уже не представлял своей обычной жизни.
Привычно обступали его осужденные (он тоже стал называть их так, как они сами, — с ударением на «у»). Без прежней нерешительности, с доверием уже совсем близко подошла Вера и улыбнулась ему. А Нинка сказала: «Вы парень ничего, хоть и учитель». Он хотел им рассказать о сегодняшнем конфликте с родителями, но вовремя догадался, что рано еще, что не так они могут понять и даже обидеть их можно догадками о подлинных чувствах матери. Ничего же такого мать не сказала, плакала только, так
Он улыбался молча, понимая, что улыбка его им сейчас важнее всяких слов. И, продолжая улыбаться, вдруг подумал, что мать его и Нинка — тезки, что надо об этом Нинке сказать и матери тоже: иногда какая-то мелочь, совпадение имен, например, может неожиданно сблизить, у женщин это часто бывает — сближение по пустячным, казалось бы, мотивам. Он уже отыскал Нинку глазами и начал говорить, но тут подошла лейтенант Керимова, дело у нее к нему оказалось, и женщины быстро построились и строем пошли прочь. Вера все оглядывалась и улыбалась ему, и Нинка оглядывалась с недоумением — заинтересовало ее, что же такое мог сказать ей учитель, не про то ли, что надо за ум взяться и школу закончить в колонии?..
— Вас же волнует все это, — тихо проговорила Керимова, повела рукой вокруг, и он понял, что она имеет в виду зону и тех, кто в ней, их судьбу. — Так что все закономерно.
Он непонимающе оглянулся на Веру, хотел спросить, что же она могла о нем поведать Керимовой, но женский строй уже скрылся, и шагов не было слышно.
— Что закономерно? — спросил он.
Керимова только смотрела на него и молчала, и во взгляде ее он прочел то же, что и во взгляде Нинки, — недоумение. Как же не понимает он?..
Добрый день, Сережа!
Пишу тебе наспех коротенькое письмо. Включилась в соревнование за звание ступениста. Их три, ступени: «Кандидат в передовики труда и быта», «Передовик труда и быта», «Отличник труда и быта». Каждая ступень приближает перспективу сокращения срока наказания. Керимова все новые и новые поручения дает, свободного времени совсем мало.
Спасибо, что отыскал у Толстого те слова. Для меня это очень важно. Решилась я взяться за самовоспитание, это необходимо. Все-таки характер у меня не ахти какой, толстовские слова целиком ко мне приложимы. Так что поработать придется. А это не просто — целая система: самоубеждение, самовнушение, самопринуждение, самодисциплина, самоотчет. Когда-то учила, да из головы вон — думала, трепотня, кому это нужно, а вот — пришлось соприкоснуться. Кабы знать…
Керимова дала ученическую тетрадь для дневника. Я говорю:
— Очень тоненькая, я обо всем подробно писать буду, не таясь, не щадя себя. Как Толстой.
Она смеется.
— Тетрадей хватит. Хоть на «Войну и мир».
Как там твои восьмиклассницы? Не подбрасывают больше записок? Учти, я ужасно ревнивая! Это не первоапрельская шутка, вполне серьезно.
Твоя Вера.
1 апреля.
«В разделе „Вглядись же в себя, какая ты есть“ мне дали наводящие вопросы, но они только мешают. Буду просто вспоминать как я жила, и записывать, что вспомню.
Сколько себя помню, я всегда завидовала. Завидовала соседским девчонкам, у которых были отцы, завидовала обладательницам дорогих игрушек, потом подружкам в модных одеяниях. Все эти джинсы, мини, макси, миди, брючные костюмы, платформы, шиньоны, парики сводили с ума. О них ежедневно говорили девчонки, каждый виток моды обсуждался заинтересованно и деловито. Кто-то кому-то что-то доставал. А я делала вид, что вещное богатство считаю мещанством и презираю модниц. А что мне оставалось? Пока мама была здорова, выкраивала кое-что из своей зарплаты, перешивала старые платья. Кое-как я держалась. А когда она слегла, совсем стало худо. Сама я шить не умела, новое покупать было не на что. Роль же синего чулка меня не устраивала.