Города и годы. Братья
Шрифт:
В течение целой недели ноты передвигались с одного конца рояля на другой. За последние два дня Никита перестал даже притрагиваться к ним, а только изредка лениво всматривался в исчирканные линейки бумаги.
То, что он не мог ни за что взяться, что его дело казалось ему ненужным и скучным, а он сам себе — бездарным и тупым, все это почти не беспокоило Никиту. Опыт успел научить его, что подлинная вера, как самка плодовитого животного, так же легко пожирает сомнения и безверие, как легко их плодит. И если бы в припадке отчаяния Никита не нашел в себе даже остатков веры, то и тогда он не мог бы бросить своего рукомесла
Он мог часами смотреть на рояль, без страха, без опасений за свою судьбу, за эту свою судьбу, и в то же время другая судьба наполняла его тоскою.
Эту другую судьбу надо было так же делать, как первую. И здесь, как в музыке, надо было одолеть препятствия, пройти скорбный послух, и здесь каждая крупица удовлетворения окупалась все тем же отрешенным метанием по аду.
Ничтожное и как будто понятное право иметь вот тут, рядом с собою, вот на этом диване, человека, — это право надо было завоевывать, брать в упрямой и — пожалуй — унизительной схватке.
И опять снова и снова перед Никитой раскрывался путаный простор земли, когда-то поразивший своею многоликостью. И среди бесчисленных обличий, среди враждебных тягостных людей нужно было найти одно лицо, на котором всегда, во всю жизнь и в каждую минуту хотелось бы остановить взгляд.
Но если устройство простых человеческих дел несло с собою новый искус, то откуда было взять новые силы? Ведь все они безраздельно уходили на главное, единственное дело, наделявшее смыслом существование Никиты.
В унылом круге взаимно уничтожающих чувств напрасно было искать примирения. Но Никита против воли возвращался к воспоминаниям, недавняя ночь засасывала его в воронку мокрого, тающего на лету снега, и Анна сливалась в суматохе белых пятен с Ириной, и чьи-то темные горячие глаза с жадностью и насмешкой пронизывали пелену метели.
Тогда Никите приходило на ум, что вся его тоска по Анне живет в нем только потому, что близость ушедшего друга была легко достигнута, и никаких усилий не нужно было делать, чтобы поддерживать в памяти эту близость. Не потому ли Никита с такой надеждою сращивал в своем воображении два образа в один — Анну с Ириной? Ему хотелось, чтобы Ирина продолжала счастливую, удобную судьбу его с далекой Анной. Он думал — от Ирины получит все, что сохранилось в его представлении об Анне, и он надеялся, что это так же просто, как получить наследство. И правда, он нашел в Ирине то же частое, торопливое дыхание, ту же привлекающую, немного детскую остроту движений (он не мог позабыть, как стояла Ирина на стуле, как туго платье обтягивало ее тело, когда она, вместе с каревскими гостями, хлопала в ладоши). Конечно, это была Анна, все та же юная, навсегда близкая Анна. И что же могло помешать простому продолжению привычной и вечно желанной общности Никиты с Анной, которая только случайно стала носить другое имя?
Тогда Никита заново видел, как Ирина проходит мимо него, чуть-чуть свернув с тротуара, не изменяя шага, ни выражения лица, ни напряженного поворота головы.
Его изумило вовсе не то, что Ирина прошла мимо него, как мимо столба. В нем не нашлось воли пойти следом за ней, убедить ее в том, что она заблуждалась, наконец, сказать, что она не имеет права обходиться с ним так жестоко. Вместо того Никита поймал себя на мысли, которая
И, сгорбившись, странно похожий на Матвея, Никита пошел своей дорогой.
Конечно, Ирину нетрудно было убедить, что Никита ни в чем и никогда не провинился перед ней (о, он был прав и чист, он мог действительно показать на ладони всю свою жизнь), но можно ли было и дальше молчать о том, что уже подкрадывались новые чувства, изведано стало новое беспокойство, что усталые вздохи Матвея были не меньше близки, чем близок был ребячий смех Ирины?
Она была девочкой! — каким несчастьем теперь казалось это Никите!
Он понимал, что можно распутать узлы, затянутые пустым сплетением случайностей. Но желание сделать это все больше блекло и ломалось, как сухая куга. И, чтобы не признаться в слабости, он уверял себя, что во всем прав, и, стало быть, для него унизительно что-то объяснять, доказывать, о чем-то просить. Надо было бы начинать с брата, который чуждался Никиты, безмолвно винил его в чем-то, не хотел или не мог понять, как сам Никита не понимал когда-то Ростислава. И разве Ростислав мог бы добиться от Никиты понимания? Зачем же искать заведомо бесславных объяснений с Матвеем?
Да и с одним ли Матвеем пришлось бы говорить Никите?
Ирина! Она опять кружится в воронке снежных хлопьев, Никита хочет поймать ее взгляд, она проходит мимо, он кричит ей вслед, она не оборачивается, она кажется ему еще моложе, милее и притягательней Анны, он зовет ее, но голос падает в туман, и туман поглощает Ирину.
Тогда, сквозь туман, он слышит почти телесное прикосновение жадных, насмешливых глаз, и уже не в силах освободиться от них, и видит, как постепенно жадность их сменяется мольбою и насмешка — нежностью. Он дополняет влекущую, горячую, темноту этих глаз улыбкой, черты лица — яркого и открыто-прямого — чудятся ему смягченными изжитой и безропотной болью, и Никите жалко, что он причинил эту боль, и — может быть — чувство жалости делает образ, занявший воображение, осязаемо-близким.
Никита хорошо различает, как на знакомом лице разглаживается тонкая морщина между бровей, как вздрагивают губы, медленно касаясь одна другой и приоткрывая две ровных полосы зубов. Он улавливает глубокий голос, он может определить его высоту и слышит, как рояльная струна отзывается на его тон. Из тысячи других голосов мог бы Никита распознать этот единственный голос, и — странно — что, как живой, звук его колышется плавной своей певучестью по комнате, все больше и больше насыщая ее, и вдруг — вдруг звонко рассекает тишину:
— Можно к вам?
Никита вскочил с дивана и оперся на рояль.
— Можно! — ответил он нарочито громко, чтобы убедиться, что не спит.
По-видимому, он не спал: Варвара Михайловна стояла в дверях его комнаты.
Нет, нет! В дверях его комнаты стояла не Варвара Михайловна!
Такой, какой она явилась перед Никитой, она бывала разве только в самые счастливые, самые праздничные свои часы. Словно скинув с себя десяток лет, а заодно и память о них, она обернулась Варей, Варенькой, Варварушкой и глядела на Никиту из какого-то нарядного, слепящего мира. В ней не было ни тени жадности или насмешки, которыми минуту назад наделил ее вымысел Никиты. Но все яркое, нежное и женственное приобрело в ней вызывающую силу.