Горюч-камень
Шрифт:
— Надо приписать, где мы служим, чтобы при нужде нас могли скоро отыскать, — сказал Еким.
— Может, и самое царицу увидим, — засмеялся Васька, потрогал пальцем щербину. — Пиши, Данила, мое имя-званье.
Моисей сам взял перо, с трудом подписался и растерянно глянул на побратимов. Где ж найти его, если матушка государыня потребует всех пред свои светлые очи?
— А ты ничего не указывай. Рудознатец да и все тут, — ответил Еким. — Понадобится — и тебя призовем. А пока что живи здесь.
Он вытряхнул на стол скудное солдатское жалованье, остальные сделали так же. Таисья собрала деньги, улыбнувшись, сказала, что это на ее заботу. Воронин взял из рук
— Через два дня буду в «уборных». Передам императрице.
— Не знаю, чем тебя отблагодарить… — начал Моисей.
— Не почитай себя выше по долгу перед Уралом, — сухо сказал Воронин.
Преображенцы понимали, на какой риск идет их товарищ. Указ 1767 года о ссылке на каторгу всякого крепостного за жалобу на своего помещика остался в полной силе, и предупреждение кизеловского отца Петра никем не позабылось. Слышали Преображенцы и о первом генваря 1774 года, когда во дворец ночью кто-то из пугачевцев подбросил манифест Екатерине с припискою: «В собственные руки». Государыня пришла в великий гнев, и десять дней спустя сенат обнародовал особый указ об уничтожении сих манифестов, и палач в красном кафтане под гром барабанов публично сжег на площади окаянную бумагу.
И все-таки полные надежд ушли на этот раз гвардейцы из маленького подвала.
Кузьмовна и Таисья устроили Моисею постель за простиранной занавескою, долго и горячо молились. Рудознатец лежал, слушал их шепот, а в памяти все мощнее и мощнее звенели голоса отчей земли, просили его вернуться…
У Тихона был отпуск до утра. С недавних пор гвардейцы стали примечать, что парень куда-то зачастил. Присуху, видно, нашел, решили преображенцы. Ну и слава богу, если на пользу. Посмелее, погромче станет.
А с Тихоном творилось неладное, никогда им неизведанное. Как-то под осень занесла его нелегкая в порт. Разинув рот, глядел он на пузатые корабли, опутанные хитроплетеньями снастей, на бородатых матросов, горланящих песни страшным языком. С уханьем поднимали чужеземцы последние грузы, торопясь выйти в открытое море до ледостава. Русские мужики-дрягили бегали по сходням с тяжелыми тюками. А утробы кораблей глотали, глотали, глотали ящики, бочки, мешки и корзины и все не могли насытиться.
Гвардеец захотел есть, заглянул в маленький кабачок, на котором была вывеска, изображавшая размалеванную девку с рыбьим чешучайтым хвостом. Девка была странно похожа на ту, что висела в Кизеле у входа в сиринский кабак. За столиком сидели черномазые моряки, пили пиво. А за стойкою виделась пышная красивая целовальничиха, как две капли воды схожая с Лукерьей.
И Тихон пропал. Снилась эта хозяйка по ночам, бластила днем. И каждый отпуск в город просиживал он в кабачке, тайком следя за нею ошалелыми глазами. Однажды она подошла, обдала его жаром богатого тела, на ходу быстро спросила, чего он время проводит. Тихон смутился, развел большие руки:
— Да ведь из-за тебя!
— Признал? — Она смахнула крошки со стола, ускользнула за стойку.
На другой день в кабачке было многолюдно, матросы в красных колпаках и полосатых чулках дымили трубками, разговаривали. Хозяйка даже не посмотрела на Тихона. Он собрался восвояси, но она вдруг промелькнула мимо, задела мягким локтем.
Иноземные матросы пробовали с нею поигрывать, но под общий хохот улетали под стол. Тихон сидел наготове, детские глаза его непривычно темнели.
В караулах, на плацу, в казарме он только и ждал, когда снова пустят в город.
— Гляди, сгоришь, Тихон. Отравлю, жизнь отниму, — предупреждала
— Нашто она мне без тебя, жизнь-то!
Тихон был самым исправным солдатом в полку. Неистово драил амуницию, назубок знал уставы и наставления. Да и Данила много помогал, чтобы солдата пускали в город с ночевкою, понапрасну не любопытствовал. Обалделый от радости, возвращался Тихон в казарму, будто не замечал тяжкой гвардейской службы.
Незадолго до прихода Моисея в подвальчик Кузьмовны он снова остался на ночь в кабачке. Помог Лукерье прибрать столы, подсчитать выручку, все порывался спросить, откуда она здесь, в Петербурге, но не отважился. А она, отставляя стопки монет, словно ненароком поглядывала на солдата: не вспыхнут ли от жадности его глаза, не потянется ли рука к золотистым в озарении свечи кружочкам. Но Тихон смотрел на ее ловкие белые пальцы, на богатые плечи ее под тонкой тканью. Лукерья с фонарем в руке взбежала по лестнице наверх, а гвардеец, как всегда, остался один, сидел и слушал, как живут под полом крысы. Порой казалось, что сверху доносятся чьи-то невнятные слова, но робость приковывала к скамье. За стенами перебирал сосульки на снастях полуночный ветер, лунный серпик то вскакивал на высокую мачту корабля, то снова пропадал в тучах, будто пропарывая их.
— Ты храбрый, Тихон? — вдруг сверху спросила Лукерья.
Преображенец вздрогнул, вскочил:
— Не, лешего боюсь.
— Дурачок. Здесь каждый день столько леших бывает.
— Это не такие. У настоящего бабья одежда и волосы налево зачесаны. Ни глаз, ни бровей…
Лукерья расхохоталась, потом незнакомым голосом сказала:
— Ну и сиди, караульщик.
И захлопнула наверху дверь.
С той поры она будто снова не замечала преображенца. А ему было хорошо сидеть вот так, прислушиваться к ночным звукам, зная, что под одной с ним крышею спит женщина, за которую бы отдал жизнь. И даже мысль о том, почему ни разу не спросила она о Ваське и побратимах его, не отрезвляла Тихона.
С приходом Моисея в душу Тихона стали стучаться новые заботы, новые беды. Теперь труднее было таить от товарищей свою непонятную службу Лукерье, трудно выбираться из казарм. А что будет, если всех их пошлют на Урал? Сможет ли он остаться?.. Тихон отгонял назойливые думы, его мозг не привык так далеко загадывать. И желая и страшась этого, он подписал доношение. Что будет, то и будь. Главное — теперь он снова спешит в кабачок, и все думы его там, рядом с Лукерьей.
До кабачка оставалось несколько шагов, когда послышались крики о помощи. В два прыжка Преображенец добежал до двери. В кабачке бушевала драка: английские и русские матросы били друг дружку скамьями, пивными кружками. Лукерья пригнулась за стойкой, заслонив руками лицо. Тихон никогда в жизни не дрался, но тут не выдержал, выворотил из полузаметенной снегом шлюпки весло и пошел грести им дерущихся. Горбоносый матрос с черной повязкою вместо глаза вытащил нож. Тихон уложил матроса на месте. Все кинулись на преображенца, скрутили его ремнями.
— Вот, — обиженно сказал он. — Их разнимал, а меня связали.
Кругом поднялся хохот. Матросы уже пили на брудершафт, изъясняясь жестами, подсчитывали синяки и ссадины. Тихону протягивали кружку, но он упрямо мотал головой.
— А ты выпей, выпей, — смеялась Лукерья.
Тихон выпил, заморгал, гулко хохотали просоленные многими ветрами глотки. В голове у преображенца завертелись колеса. Сквозь их монотонное зуденье пробивались далекие-далекие слова Лукерьи:
— Ай да сторож у меня. Ловко драку успокоил. Разнесли бы заведение…