Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
«Несомненно, мораль “Чумы” – единственно безопасная, только она сохраняет руки совершенно чистыми, избавляет нас от всякой ответственности во времена катастроф, – писал один из французских критиков по этому поводу. – Остерегаться, как бы воля к лучшему не стала причиной худшего, отказываться от всякого вмешательства из опасения за возможные последствия, довольствоваться лечением жертв, дабы не пособничать бичам, – это значит… предпочесть безопасность риску, покой – ответственности. Понятия риска не существует в “Чуме”: все происходит так, словно писатель старался укрепиться в мудрости столь надежной, чтобы нечего было опасаться. И наряду с понятием риска – понятия выбора. Ведь в конце концов кто же не видит своего долга в борьбе с чумой, особенно когда ты врач и призван заниматься своим ремеслом… Но есть другие бичи. Те, что зависят от воли людей: война, социальное угнетение, духовное угнетение куда как двойственнее. Чтобы стать на ту или другую сторону, здесь, конечно же, нужны иные ценности, чем защита и невмешательство, а чтобы победить – иная мощь. Слов нет, невмешательство лучше преступного вмешательства. Но когда надо вытеснить и искоренить смертельно опасные страсти, спокойные пожелания и ненасилье бездейственны» [65] . Так обозначается еще одна немаловажная грань самого писательского замысла Камю в «Чуме»: замена прямого повествования о пережитом Францией – иносказательной
65
Picon Ga"etan. L’Usage de la lecture, pp. 86–87.
Сумев избежать в «Чуме» ответа впрямую на этот вопрос, Камю, конечно, едва ли обольщался, будто ему удалось, по крайней мере для себя, все тут распутать. И в дальнейшем он будет вынужден вновь и вновь возвращаться все к той же неподатливой задаче, биться над ней, перепроверяя и уточняя свое решение. Кончилось тем, что в 1951 году, в «Бунтующем человеке», он уже от собственного имени подхватил нагорную проповедь своего оранского «великомученика без Бога». Каждая из театральных его вещей, возникших в промежутке между «Чумой» и «Бунтующим человеком», – громоздки-неуклюжая мистерия «Осадное положение» и пьеса «Праведные» – знаменовала собой очередное снижение накала действенности в «оборонительной» идеологии Камю вплоть до той точки, когда происходит прямое и резкое размежевание гуманизма моралистического с гуманизмом революционным.
В праведнической ипостаси
«Осадное положение», «Праведные»
В «Осадном положении» [66] чума обретает лицо. И дело не только в том, что теперь она олицетворена – это невысокого роста плотный мужчина в черном мундире и с непокрытой головой, который явился однажды установить свою власть в испанский город Кадикс в сопровождении подтянутой секретарши-смерти, тоже облаченной в черное форменное платье с белым воротничком и манжетами. Сама география здесь многозначительна. Никому не приходило на ум ломать голову над вопросом, зачем и почему события «Чумы» развертываются в алжирском Оране – в конце концов, это не столь важно, и то, что писатель был выходцем из тех краев, знал их с детства, служило достаточным основанием. Зато выбор города Испании для «Осадного положения» сразу обнаруживал свою неслучайность и вызвал резкие отклики, прежде всего со стороны консервативно-католических кругов.
66
Творческая история спектакля восходит к еще предвоенному замыслу режиссера Жана-Луи Барро перенести на подмостки «Дневник чумного года» Даниеля Дефо – книгу, которую, независимо от Барро, перечитывал Камю, работая над «Чумой». Познакомившись с «Чумой», Барро предложил Камю сотрудничество. По канве, примерно намеченной режиссером, Камю довольно быстро написал текст. Барро, сам исполнявший центральную роль Диего, привлек к работе выдающихся мастеров – композитора Онеггера, художника Бальтуса, актеров Мадлен Рено, Марию Казарес, Пьера Брасёра. Тем не менее спектакль, премьера которого состоялась 27 октября 1948 года в Th'e^atre Marigny, успеха не имел и вскоре был снят.
На Камю раздраженно обрушился, в частности, религиозный философ-экзистенциалист и театральный писатель Габриель Марсель. В отповеди ему, напечатанной в газете «Комба» (в декабре 1948 года), Камю четко раскрыл свои намерения: «…действие происходит в Испании, потому что я так решил, и решил сам, после размышлений… Я хотел атаковать в лоб тот вид политического общества, которое организовывалось или организуется на тоталитарный лад. Ни один зритель доброй воли не может сомневаться, что это пьеса в защиту человека, самых благородных запросов его плоти, его земной любви, наконец, против любых отвлеченностей и ужасов тоталитарного государства… Ученые мужи предаются каждодневным умствованиям по поводу упадка нашего общества, ища тому глубокие причины. Такие причины, конечно, есть. Но тех среди нас, кто попроще, зло эпохи задевает своими воплощениями, а не предпосылками. Оно называется государство, полицейское и бюрократическое. Его распространение во всех странах под разными идеологическими предлогами, оскорбительная безопасность, которую обеспечивают ему механические и психологические средства воздействия, – все это смертельная угроза тому лучшему, что есть в каждом из нас… Сказав все это ясно, отвечу, почему же все-таки Испания? Признаюсь, мне было бы стыдно на вашем месте задавать этот вопрос. А почему Герника, Габриель Марсель? Почему здесь в первый раз перед лицом всего мира, убаюканного своим благополучием и жалкой благонамеренностью, Гитлер, Муссолини и Франко продемонстрировали на детях, что такое тоталитарная техника? Да, почему происшедшее здесь касается и нас тоже, Габриель Марсель? В первый раз люди моего возраста столкнулись там с несправедливостью, торжествующей в истории. Кровь невинных лилась тогда посреди великой фарисейской болтовни, которая, впрочем, продолжается и по сей день. Почему Испания? Да просто потому, что мы из тех, кому не отмыть рук от этой крови» (II, 391–392). Кадикс «Осадного положения» призван был разорвать завесу фарисейства, впрямую напомнить зрителям Испанию, где европейский фашизм откровенно сбросил маску и ознаменовал свое пришествие зверскими расправами, которым вскоре предстояло сделаться повседневно-привычным ужасом многих народов.
Историческая мишень «Осадного положения», таким образом, гораздо более явна, чем в «Чуме», где окольная зашифровка сообщает ей известную расплывчатость. А это, в свою очередь, позволяет Камю придать зримые гротескно-сатирические очертания тому, что в хронике только подразумевалось под бесплотным, невидимым микробом.
Воцарению в Кадиксе жутковатого самозванца Чумы, которому прежние хозяева города, спасая свои шкуры, безропотно уступили власть (а частично и пошли к нему в услужение, поскольку, как заявляет кадикский судья, «закону служат не ради того, что он гласит, а потому что он закон», и «если преступление становится законом, оно перестает быть преступлением» – I, 251), сопутствует учреждение «нового порядка», в точности напоминающего бездушно-бюрократическую государственную машину фашистского образца. Первые же распоряжения, отданные от имени Чумы его расторопной исполнительной секретаршей-смертью, которая разгуливает с записной книжкой, где значатся все жители и откуда она время от времени вычеркивает карандашиком очередную жертву, обрекают обитателей Кадикса на положение, еще недавно бывшее уделом народов, покоренных гитлеровцами. Отныне на дверях зачумленных домов должны быть
Достичь такой «благодати» нелегко. Но тут есть испытанный способ – постепенно запутать человека в сетях столь разветвленной бумажно-чиновничьей волокиты, сделать его столь зависимым от властей в каждом шаге, чтобы он мало-помалу привык себя осознавать хоть кем-то лишь тогда, когда он от себя полностью отчужден, без остатка отождествил себя с предназначенной ему официальным устройством ролью и когда всякое отклонение, все, что сверх того, не учтено и не предписано, кажется даже ему самому кощунственным проступком. Старый окрик «всяк сверчок знай свой шесток» исполняется тогда с добровольным рвением, будто это священная заповедь. Выработке подобного самосознания у жителей Кадикса и подчинена деятельность заведенной с приходом Чумы и сразу же стремительно разросшейся администрации, которая возглавлена городским пьянчужкой и циником по имени Нада («ничто»): философствующий мизантроп, как и в «Письмах к немецкому другу», выступает пособником чумного человеконенавистничества.
Прежде всего каждый горожанин обязан получить «справку о существовании», ибо, по словам секретарши-смерти, «можно обходиться без хлеба и жены, но без выправленного документа, удостоверяющего в том-то и том-то, обойтись никак нельзя» (I, 232). Выдается же такая справка по заполнении подробнейших анкет, в которых взята на учет вся частная жизнь, а тем самым как бы изъята, упразднена, превращена в официальную: «хорошо организованное общество» вникает во все, вплоть до самого сокровенного, всерьез выясняя, скажем, почему данный гражданин женился, причем ссылка на любовь здесь недостаточна, вызывает подозрения, поскольку чувства для такого государства – сплошная блажь и помеха. Особо опасным крамольником считается тот, кто задумывается о «справедливости и разумности законов», – полагается слепо «уважать существующий порядок по той простой причине, что он существует» (I, 235). В довершение всего «справка о существовании» выдается по предъявлении «справки о здоровье», а эта последняя по предъявлении первой. Запутавшись и выбившись из сил от беготни из одного ведомства в другое и обратно, проситель начинает проникаться чувством какой-то неведомой виновности перед выдающими все эти бумажки и, получив все-таки желанную справку, воспринимает ее как свидетельство оказанного ему исключительного благоволения, за которое должен быть признателен до гробовой доски.
Внушенные таким путем безотчетный трепет и холопская благодарность к «верхам» постоянно поддерживаются и подстегиваются. Обывателю даруют разрешение открыть лавку согласно такому-то параграфу циркуляров, но те же циркуляры запрещают в ней что-либо продавать. Женщине, выброшенной с детьми на улицу, потому что ее дом понадобился какому-то учреждению, готовы дать другую квартиру, но для этого она должна представить письменный документ о том, что ее дети нуждаются в жилье. Гражданам даруют, вернее, вменяют приказом, право выбирать свое правительство, а когда один из чиновников высказывает опасение, что будут голосующие против, ему разъясняют «надежные принципы», которые исключают столь нежелательный оборот дела: «Надежные принципы утверждают, что голосование свободно. Иными словами, голоса за правительство рассматриваются как свободное волеизъявление. Что до остальных, то, дабы устранить скрытое принуждение, посягающее на свободу выборов, они будут подсчитываться с помощью предпочтительного метода…» Последний же попросту означает, что «голоса против правительства будут считаться несуществующими», поскольку «отрицательный голос не есть голос свободный. Он продиктован чувствами, и, следовательно, находится в плену у страстей», отмененных в «разумной» вотчине Чумы (I, 257–258).
Вся эта дичайшая чушь, касающаяся малого и большого, забот сугубо личных и всего общественного бытия, потоком обрушивается на растерянных горожан, вдалбливается им в головы. В конце концов они перестают понимать происходящее и повергаются в мистический ужас перед произволом, все на свете выворачивающим шиворот-навыворот и при этом всегда ухитряющимся откуда-то взять веские доводы, чтобы карать и миловать не просто так, а ради «блага» и государственной «пользы». Бред, ловко прикидывающийся железной последовательностью, обезоруживает умы, подрывает их сопротивляемость этому логизирующему наваждению и вынуждает к сдаче, а то и к сотрудничеству с тем, что убивает.
При всей угнетающей нелепости порядков, обрисованных в «Осадном положении», Камю-обличителю не слишком много пришлось придумывать, измышлять. Достаточно было слегка развеять дымовую завесу парадных словес, на которые весьма щедры фашистские правители, заставив Чуму и его подручных чуточку откровеннее высказать то, о чем не то чтобы вовсе умалчивают, а выражают более высокопарно, пристойно. Но само по себе это «оголение смысла» давало кошмар столь зловещий, что на театре он нуждался, так сказать, в «оправдании фантастическим», в том, чтобы знакомое и даже, увы, примелькавшееся было подано как нечто несуразно-гротескное, перехлестнувшее самые пугающие опасения житейского здравомыслия и напоминающее апокалипсический Страшный суд.