Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Шрифт:
И Каляев как будто ухитряется совместить две взаимоисключающие задачи, позволяя Камю отвести от себя упреки в том, что он проповедует «бездействие» (I, 1824). Да, он убьет, раз уж без этого нельзя. И заплатит за это собственной жизнью, в добровольном жертвоприношении себя очистится от скверны, смоет страшный грех, на виселице обретет утраченную было невинность. В отличие от товарищей-атеистов он недаром христианин, хотя и не посещающий церковь: забота о спасении души для него превыше всего, дороже самого себя. Но есть и еще одна причина именно такого решения. Распознав в революционаристской «арифметике» Степана угрожающие зародыши тюремно-казарменного уклада, который может увенчать все их подвиги тем, что истолкованная делягами и фанатиками государственная польза освятит бесчестие, черствость, кровопролития, Каляев испытывает жгучую потребность оставить будущим людям заповедь, полагающую строгие пределы всякому насилию: убивший да убьет себя. Библейское «не убий!» не то чтобы опровергается, но дополняется на случай крайней нужды известным исключением, лишь подтверждающим незыблемость правила.
Камю возлагает все свои упования на то, что выстраданная его, Каляевым, мудрость воистину праведна и способна послужить надежным противоядием от нечаевщины. Однако ее безупречность даже с точки зрения самого моралистического гуманизма далеко не очевидна. На каком основании, скажем, заключается, будто
Умонастроения, душевный склад Степана, с одной стороны, и Каляева и Доры – с другой, на первых порах столь разительно отличающиеся, к концу пьесы все явственнее сближаются, хотел того Камю или нет. Невольно вкрадывается предположение, что Степан просто-напросто уже раньше прошел тот опустошивший его отрезок пути, который остальные проделывают на наших глазах. Страстно приверженные к жизни, все они мало-помалу отлучают себя от нее, замыкаются в себе и своей всепоглощающей смертоносной работе, лишь изредка с тоской вспоминая о счастливых минутах прошлого как о чем-то принадлежащем совсем иной поре, «до грехопадения». Радеющие о благе народном, они окоченели в затворнической пустыне подполья, где очутились вдали от своих соотечественников, одинокие, непонятые, вызывающие ужас. «Мы любим народ огромной беззаветной любовью, любовью несчастной, – размышляет Дора. – Мы живем в отдалении от него, запертые в наших комнатушках, потерянные наедине со своими мыслями. А народ, разве он любит нас? Знает хотя бы о нашей любви? Народ безмолвствует. Какая кругом тишина, тишина…» (1,351). И даже нежность, которой они так жаждут, им заказана. Щемящей грустью веет от объяснения Доры и Каляева, потому что им не дано обрести простое обычное счастье возлюбленных: заговорщичество ледяным холодом пронизало их насквозь, сковало сердца, молодых сделало стариками. Сперва аскеты во имя дела, а вскоре усталые, уже одряхлевшие душой, несмотря на юный возраст, они стремительно приближаются к могиле, и вот она уже манит как желанное отдохновение после изнуряющего шага, который выжал их до предела. «Мы не от мира сего, мы – праведники», – в устах Доры это звучит как признание своего злого рока и сопровождается смятенным: «Если единственное решение – смерть, то мы на дурном пути. Добрый путь ведет к жизни, к солнцу» (I, 353).
Заживо погребенные своим делом, очутившиеся в каком-то глухом заточении, снедаемые страхом и сомнениями, «праведники» Камю дышат воздухом разреженным, пригодным для их разрушительного схимничества, но непригодным для жизни. Все внутреннее пространство пьесы голо, замкнуто в себе, напоминает келью отшельника или тюрьму еще до того, как действие и впрямь переносится в крепость, где Каляев ждет казни. В первой постановке, подготовленной при участии самого писателя, в игровом рисунке поведения актеров преобладали судорожно застывшие жесты и позы, изредка нарушавшиеся приступами лихорадочного возбуждения; хмурое нависшее молчание часто вторгалось в разговоры, обрывая их на полуслове и подчеркивая несказанную муку каждого из этих послушников странного «братства» отъединенных от остального человечества и разъединенных даже между собой. В их устах само слово «брат», будучи лишено житейского тепла, вытесненного гнетущей ледяной тяжестью взятого ими на себя террористического долга, звучит как заклинание несбыточной близости, как попытка заговорить, скрыть от самих себя грызущую их втайне мысль, что, принадлежа всецело царству смерти, они не принадлежат себе и потому ничем помочь другим, близким уже не могут. Не столько революционеры, сколько секта самосожженцев-великомучеников от заговорщичества, они по своему облику, конечно же, достаточно далеки от круга тех, кто по-настоящему находился в гуще событий 1905 года в России.
Сам Камю отчетливо это понимал, когда в своих публицистических оценках покушения Каляева усматривал «религиозный, если не метафизический» смысл, одну из попыток вернуть первозданную чистоту «призванию, преданному официальной церковью», и «заложить основы другой церкви, в которой возник бы новый бог» (II, 572). Тридцатилетие русского терроризма для него – нечто вроде ранней поры христианства, когда оно само еще было «ересью» внутри старой веры и лишь несло в себе зародыши будущей собственной церкви. В книге, посвященной Камю и просмотренной им самим в рукописи, справедливо утверждается, что «праведники» – меньше всего «подлинные революционеры» и их поступки имеют «мистическую, а не практическую ценность: разбить идолы, вернуть народу чувство, что тирания хрупка, что она – колосс на глиняных ногах и держится одной своей тяжестью. Похожие на пророков, праведники противопоставляют старому закону, выцветшему и утратившему свое человеческое содержание, слабую надежду, которую они питают собственной кровью. В мире, откуда пророчество изгнано, бомбы замещают благовестие. Каждый взрыв подобен тем звездам, что указывают дорогу волхвам. Праведники – кровавые апостолы» [73] .
73
Quillot Roger. La Mer et les prisons, p. 205.
В этой чрезмерно витиеватой расшифровке есть, однако, доля истины. Мистика строительства некоей церкви будущего не чужда террористическим кружкам конца XIX – начала XX века, даже если в них особо почитался дух естественнонаучного натурализма. Разночинные интеллигенты при всей их просвещенности зачастую вкладывали в свое представление о революции присущие искони крестьянски-православной России эсхатологические ожидания очистительной грозы, пришествия со дня на день Страшного суда и рая земного, равно как и надежды святых заточников, монастырских схимников спасти себя и всех своим жертвенным постригом. Отсюда – две человеческие разновидности, с которыми Камю, уже заранее подготовленный Достоевским, встретился в исторических источниках: «арифметик» нечаевского толка и самосожженец. Общим их корнем были перелицованные на революционаристский лад сектантские замашки устроителей блага народного без народа, а при случае и вопреки народу, чтобы впоследствии облагодетельствовать все тот же народ, охватить его чем-то наподобие церкви, только на сей раз «доброй», воистину «святой». Освободительное движение в России в иных его ответвлениях, народническом и эсеровском в частности, дорого заплатило за все эти примеси переиначенных по-светски раскольнических ересей, когда пришлось вытравлять взращенную ими келейность, аскетически-пренебрежительное попрание скромных нужд и простых запросов рядовой личности ради бездушно-сверхличных отвлеченностей, недемократичность даже в служении демократии, отдаленность от «меньшого брата», которого желают осчастливить сверху, а не помочь ему подняться
74
Маркс, как известно, отстаивал совершенно иное решение этого вопроса, заявляя с четкостью, не допускающей кривотолков: «Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель» (Маркс К. и Энгельс Ф. Сочинения, т. 1, М., 1957, стр. 65).
Когда же, отшатываясь от заводящих его в подобный тупик построений, «несчастное сознание» пробует отыскать что-то иное, его фетишистские механизмы опять срабатывают так, что оно снова оказывается в ловушке. Точно согрешивший постник, проклинающий женскую плоть, хотя «дьявол»-то засел у него внутри, оно перекладывает на революционный разум вину за то, что само же сперва выхолостило его, а затем начинило пустую оболочку собственной потребностью в идолопоклонстве. И тогда ему, не приученному к самокритичности, остается просто-напросто кинуться в обратную крайность: отныне никаких жертв, ни единого волоска с чужой головы, ни единой затоптанной былинки в поле. На худой конец принимается лишь вывернутое в «Праведных» наизнанку древнее «око за око, зуб за зуб». И долой всякие там выкладки самоуверенного знания, будто бы ведающего, куда и зачем движется ход вещей, и отсюда извлекающего установки для добродетели. Долой и само это знание – в нем коварнейший соблазн. Долой и тогда, когда тем, кто его придерживается, жестокость навязана врагом и без нее грозит провал самым благим намерениям. Культ целей замещается культом средств, вместо пророческих велений учреждается моралистический запрет, его же не преступи. Мелкобуржуазный интеллигент, вынужденный своим промежуточным положением между угнетенными и угнетателями метаться на перепутьях, уставший от своей межеумочности, испытывает острейшую нужду в том, чтобы прислониться к чему-то прочному, раз и навсегда данному, однажды изреченному и высеченному на священных скрижалях. И оттого у него врожденная страсть к ригоризму, к изготовлению одного нравственного ключа на все случаи жизни.
Но в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся не равной самой себе вчерашней и завтра поворачивающейся неожиданными гранями, такие ключи – чаще всего негодные отмычки. Сопряжение добра как такового, «вообще» и пользы в данный момент для данных общественных сил всегда приходится искать заново, без этого нет революционного дела. Каляев у Камю, уповающий на магическую заповедь, которую он возвестит на века, поэтому не менее далек от революционера, чем Степан с его «все дозволено».
Да и вся жаркая схватка тогдашних французских «историцистов» и моралистов оставалась в замкнутом кругу «несчастного сознания» и была обречена вылиться в нескончаемые препирательства. Нужен совсем иной, «третий» подход, выявляющий ложность самого этого «или – или» и заменяющий его подлинной диалектикой цели и средств достижения, чтобы приблизиться к всегда подвижной точке пересечения выработанных человечеством за века нравственных устоев и результативного действия на поприще истории.
Что касается Камю, то как раз погруженность его мысли в стихию «несчастного сознания» XX века позволяет понять тот кажущийся совершенно неожиданным факт, что писатель, который в канун 1940 года поневоле склонялся к «ничто не запрещено» «постороннего» и других своих ранних «бунтарей», спустя всего несколько лет пылко ратовал за нечто совсем обратное. Ведь ригористическая структура мысли при разнице устремлений в обоих случаях была все той же. Праведничество позднего Камю – другая, так сказать, подвижнически-утопическая ипостась «несчастного сознания», очередной миф спасения. Разочарованная недоверчивость проученного историческими бедами ума ко всем заверениям насчет постигнутой рациональности бытия полностью сохраняется. Но если прежде, в ипостаси анархической, размежевание происходило прежде всего с самодовольно-охранительным рассудком, то теперь с порога отвергается разум революционный, который, впрочем, «спутан» с его накипью, фальшивкой.
Но коль скоро Камю эта подделка казалась подлинной сутью, и он тогда же в «Бунтующем человеке» пытался вывести казарменные извращения коммунизма из самой его природы и логики, то он в запальчивой спешке предал отлучению приверженцев всякой коренной ломки и всякого созидания в истории. Он бесповоротно пришел к выводу, что на историческом действии лежит печать первородного греха, что потрясения погребают под развалинами тех, кто их неосторожно вызвал, а пришедшие затем строители возводят для самих же себя стены тюрьмы еще крепче прежних. История наших дней для Камю отныне – коварнейший омут, и сам он порывается держаться от него подальше хотя бы в мыслях, в сочинениях, раз уж нельзя этого добиться в жизни.