Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
Каждый из географов держался своей концепции мироустройства, которой всю жизнь, до выхода на пенсию и удаления под сень этой компактной академии, учил детей. Они не то чтобы были во всем полностью противоположны, но как-то не пересекались, и, в общем, действительно для них обоих одновременно в мире не было места: спорили географы не зря. Первый из них считал (и довольно пылко, в соответствии со своим холерическим темпераментом, отстаивал этот взгляд), что на свете нет никаких стран, кроме единственной России. Все люди (продолжал он), рассказывающие о своих путешествиях, либо делают это по тайному сговору, либо становятся жертвами хорошо сработанной иллюзии. Группа пассажиров садится в самолет, который начинает сотрясаться и выть моторами; в это время в иллюминаторах показывают что-то вроде кино — уходящий вниз аэропорт, клубящиеся облака, квадратики оранжево-зеленых полей. Тем временем тягач, надрывно воющий дизелем и испускающий клубы вонючего дыма, перетаскивает его по подземному туннелю в один из специальных гигантских павильонов, в зависимости от пункта назначения самолета. Один из этих ангаров имитирует Париж, другой — Лондон, третий — Ниццу. В действительности (кроме любезного отечества) существует лишь Болгария, да и та где-то за Уралом и окружена со всех сторон непроницаемой тайгой.
В концепции его оппонента, напротив, мир представлялся огромным
Оба собеседника, для которых очевидна была шаткость их собственных концепций, склонны были обоюдно щадить чувства друг друга, но не в ущерб своей пылкой убежденности, так что спор, хотя и не доходивший до прямых столкновений, делался порой несколько излишне шумным, из-за чего то горничной, то санитарам время от времени приходилось их усмирять. С первоначальных своих ученых позиций они не сходили ни на шаг, ожидая случая проверить их на практике. Впрочем, увеселительная заграничная прогулка им вряд ли грозила, так что оставалось надеяться на естественный ход событий.
Никодим захлопнул книгу и уставился в свое отражение, проявившееся вдруг в стекле: за окном полностью стемнело. Поезд мчался среди какой-то бархатной темноты, редко оживляемой россыпью белых и желтых огоньков. В вагоне установился тот особенный предсонный уют, для полноты которого требуется редкое, в обыденной жизни недоступное сочетание скрупулезно отмеренных компонентов, как в алхимическом рецепте: возьми угля каменного одну часть, пережги его в тигле и вскипяти на нем железистую воду в алюминиевом чайнике. Проводник прошел, звеня первой порцией стаканов в подстаканниках, в дальнюю часть вагона, откуда был слышен негромкий гул голосов невидимых для Никодима пассажиров и поднимались время от времени клубы трубочного дыма. Трое соседей безмолвно заканчивали трапезу, созерцательно уставившись в окно, которое в большей степени отражало их собственные черты, нежели пропускало следы внешнего мира. Возвращаясь к себе, проводник переспросил, все ли будут пить чай, и заодно попытался выяснить у Никодима, говорит ли тот по-немецки. «Увы», — отвечал тот, поскольку действительно знал лишь несколько слов. «Я говорю, — вмешалась Настасья, — а чего надо-то? Колбасник за чай платить не хочет?» Речь ее удивительно грубела прямо на глазах — от французского воркования к первым репликам диалога к односельчанами — и далее по мере беседы с ними. Никодим специально не прислушивался, но не мог не заметить, как в этом разговоре, больше всего похожем на музыкальную разминку, инструментальную прелюдию — перебором родственных сведений и связей, — менялись ее интонации и вокабуляр. Это выглядело не наивной мимикрией хамелеона, а каким-то глубинным врастанием в обстоятельства (и отчасти напомнило Никодиму себя самого). Нежная стройная европеянка, расстававшаяся с возлюбленным на вокзале, за час-полтора превратилась в ухватистую краснощекую крестьянку. Перемены эти запечатлелись прежде всего внешне: она подобрала волосы в бабий пучок, сбросила легкую кружевную мантилью, оставшись в темном закрытом платье, но, кроме того, и поменяла пластику с моторикой: на глазах погрузнела, закряжистела: сидела на скамье крепко, вполоборота к собеседникам; ела манерно, отставив мизинчик; в соответствии с неписаным этикетом отказывалась, когда ее потчевали («Ой, тетя Проша, я и так поправилась»), но после уговоров соглашалась. Никодим машинально подумал, что сходны, должно быть, и деревенские любовные обычаи — согласие после троекратного уклонения, однако вспомнил сразу и взаимно противоречащие рассказы опытных ловеласов, охочих до пасторальных впечатлений. Согласно одним из них, столичная галантность производила на юных скотниц и пастушек впечатление, сходное с тем, что удав производит на кролика, — и весь отложенный пыл цветущей невинности делался мгновенно к их услугам. Другая группа ораторов, напротив, склонна была упрекать деревенских девушек в чрезвычайной косности и нелепом следовании отеческим заветам целомудрия, так что заезжим сластолюбцам надеяться было особенно не на что.
«Ну, у нас там трудности с немцем в соседнем вагоне, — повторил проводник. — Что-то требует, порывается бежать, рисует в блокноте какие-то непонятные штуки и страшно злится, что мы его не понимаем. Не спросите, что ему нужно?» Настасья с полувздохом накинула мантилью и отправилась за проводником; Никодим проводил ее взглядом и, отворачиваясь, встретился глазами с Прохором; оба смутились. «Чайку бы сейчас выпить…» — «Может, все же рюмочку?» — «Да, пожалуй». Прохор протер полой кафтана одну из рюмок, неизвестно откуда-то взявшихся на столе, наполнил ее из фляжки и протянул Никодиму. Тот, уповая на дезинфицирующие свойства напитка, сделал усилие и не поморщился. «Ваше здоровье», — провозгласил Прохор. «Да уж, здоровье главное, его не купишь», — тенденциозно проговорила Прасковья, сама, впрочем, от рюмки отказавшаяся. Эта удивительная склонность русского человека в любой ситуации сыпать трюизмами, а порой еще и грубо зарифмованными, прежде весьма раздражала Никодима, и он даже думал про себя, что возлияние, обычно сопровождавшее такую декламацию грубых истин, играет роль своеобразной анестезии, благодаря которой они не настолько болезненно вворачиваются в мозг. Впрочем, по прошествии некоторого времени он, среди прочего, помягчел и к этой стороне народного быта, воспринимая ее как должное. Может быть, думал он, люди действительно нуждаются в периодическом повторении того, что, когда они едят, они делаются глухи и немы, — не это ли лучший способ подготовиться к той безмолвной черноте, которая нас всех ожидает (и в которой, впрочем, снеди тоже не будет). Да и повторение прописных истин, плосковатых заповедей может же просто служить каким-то бетонным фундаментом зыблемых временем нравственных постулатов, не давать им рассыпаться в прах под напором энтропии: а ну как решишь, что рыбку можно вытащить без труда — и весь веками возводимый остов цивилизации повергнется вслед за крахом этого станового убеждения. Выпили еще по одной, на этот раз без тостов. Да и вообще, думал стремительно умиротворяемый Никодим (пили, судя по вкусу и крепости, самогонку, но переспросить он, по вечной городской деликатности, заробел), — если иностранный язык нуждается в беспрестанном повторении, чтобы не выветриться из головы за ненадобностью, то, может быть, нуждаются в нем и нравственные законы — с той же целью.
Здесь, кстати, на мысли об иностранных языках,
Никодим вызвался помогать с уборкой, но, только принявшись за нее, понял, как коварен был прохоровский самогон: предметы норовили, как живые, выбраться из его пальцев и скрыться: рюмки, будто миноги, скользили в руках, ломти хлеба уворачивались, шустро ползая по столу, проводник, время от времени появлявшийся в проходе с каким-то поощрительным подмигиванием, норовил раздвоиться, тогда как сам вагон качало, словно корабль в центре Атлантики, когда свободная от вахты часть команды молится в кубрике, капитана тошнит прямо на мостике и только старый боцман, покусывая кончики усов, качает головой и вспоминает стремительное бегство из публичного дома на Филиппинах в 1926 году. Дальнейшее представлялось потом Никодиму какими-то урывками: то видел он себя прикуривающим папиросу на открытой площадке вагона, причем спички гасли из-за ветра и дождя одна за другой, пока он, разъярившись, не поджег весь коробок — и, в клубах серного дыма, что твой Вельзевул, торжествующе наконец закурил. То смутно ему вспоминалось, как он обнимает Настасью, пытаясь пересказать ей на ухо «Незадачливого почтаря», а она, смеясь и сопротивляясь, что-то быстро говорит ему на неизвестном языке. То виделся ему Прохор, заснувший тревожным пьяным сном, причем на двух лавках одновременно, да так, что голова и плечи покоились на одной, а ноги на другой — вся центральная же часть, вопреки законам физики и физиологии, висела между сиденьями («Спит, как йог», — уважительно кивнул пробегавший мимо проводник). Потом опять представлялась ему Настасья, откинувшая голову и закрывшая глаза в полуулыбке. Затем, без перерыва — зарезанный Заяц с растекающейся из-под него лужей крови. Никодим застонал и открыл глаза.
Он лежал полностью одетый на своем диване, головой к окну, за которым в рассветном сумраке проносились какие-то блеклые тени. На противоположном сиденье не было никого — ни Прохора, ни Прасковьи, ни юной их односельчанки, ни их вещей. Цепляясь за стол, Никодим сел и убедился, что не осталось даже крошек, которые внутренний Мальчик-с-пальчик бессознательно вчера разбрасывал, чтобы маркировать реальность: чистая полосатая ткань дивана, полированное дерево столика, палевый ворс ковровой дорожки — и никаких следов вчерашних попутчиков. Как зверь, вспугнутый охотниками, Никодим огляделся: вагон оставался полупустым, но не безлюдным: в частности, в том углу, откуда вчера слышались жаркие споры и поднимался трубочный дым, виднелась какая-то окладистая борода, мерно шевелящаяся на груди спящего исполина духовного звания, утомленного, видимо, вчерашним диспутом. Отчего-то это обстоятельство слегка успокоило Никодима: казалось, что если бы он обнаружил себя единственным пассажиром, то впал бы в панику. На месте был и его собственный баул, с вечера задвинутый под сиденье, да там и забытый. Дойдя на ватных ногах до купе проводника (тот глянул исподлобья, но промолчал) и стребовав чаю, Никодим вернулся к себе и уставился в окно.
Пейзаж, проступив с рассветом — сперва мягкими контурами, акварельными полутонами, а затем уже и тонкой штриховкой (рассвет, экономный художник, работал размеренно и не спеша), с тех пор не менялся: лишь чередовались темноватые перелески с мрачным частоколом сизых елей, подступавших прямо к путям и едва не задевавших лапами окна поезда; и светло-зеленые болотины с редко торчащими остовами мертвых деревьев. Единожды вид был оживлен аккуратным вкраплением человеческих следов: сбив черед, вслед за рощей показалась небольшая деревушка из шести, кажется, изб: одна явно разрушающаяся, с победительным орешником, процветающим на руинах; остальные вроде бы живые — над двумя курились дымки, уходящие почти вертикально к светлеющему небу, причем над одной трубой дым вился темно-серый, с искрами, а над другою — белый, как будто один из заседавших в них конклавов определился уже с кандидатом, а другой все колебался, спорил, склонялся то к одному, то к другому, а пока утолял нетерпение зрителей демонстрацией символа свой нерешительности.
Ритм, отбиваемый колесами, вдруг сбился: поезд шел мимо автомобильного переезда, ожидаемо пустого; вдаль уходила грунтовка с пробитыми колеями такой глубины, что в ней, кажется, застрял бы танк (особенно вражеский), но, с другой стороны, машинально думал Никодим, чего бы танку делать в этой нелепой глуши, куда, во-первых, нужно так долго и утомительно добираться, а, во-вторых, даже добравшись, вряд ли произведешь на кого-нибудь должное (да и хоть какое-нибудь) впечатление — всякий же, предназначенный для устрашения предмет требует прежде всего готовности зрителя к встречной реакции: тот должен быть открыт испугу, крепость его души обязана решиться на капитуляцию и, приготовив белый флаг, медленно опускать подъемный мост перед гарнизонами — иначе условный танк обратится лишь в глупую железку, вяло барахтающуюся в луже перед железнодорожным переездом (проводник принес чай и, опасливо ступая, удалился).