Грифоны охраняют лиру
Шрифт:
Спокойно не получилось, потому что сразу за тем, как голова Никодима коснулась подушки, ему начал сниться длинный, тревожный и весьма запутанный сон. Он снова был на горе, но уже один, без собачки — и на горе было нехорошо. Вероятно, это было что-то вроде землетрясения или, скорее, его первых последствий после окончания подземных толчков: справа и слева от него вниз катились камни, увлекающие за собой сухую крупитчатую почву, которая серыми струйками стекала по склону. Сам Никодим укрывался под огромным, ростом с двухэтажный дом, валуном, покуда державшимся непоколебимым, хотя по каким-то внутренним (но очевидным для пространства сна) признакам было понятно, что вскоре и он покатится вниз. В воздухе стоял немолчный гул и висела сероватая вулканическая пыль, поднятая непрекращающимся движением. Сквозь пыль пробивались лучи двух солнц, висящих на равном расстоянии над горизонтом, справа и слева: понятно было, что на небе ни облачка, но из-за столбов серой взвеси оставалось впечатление пасмурного или клонящегося к закату дня. Ею же было закрыто все подножие горы, а вот вершина, которая хотя и не видна была за ближайшим изгибом, кажется, немного выступала из вулканического тумана.
Опасаясь, что валун, который начинал уже как будто в нетерпении подрагивать,
— Вам, вероятно, известно мое будущее? — спросил Никодим, отчего-то срывающимся голосом: только что, лавируя между летящих вниз булыжников, он был совершенно спокоен, а тут вдруг разволновался.
— В общих чертах оно известно тебе самому, — отвечал незнакомец, ухмыляясь. — Ты еще поживешь, потом умрешь, но в этом нет ничего страшного, потому что смерти нет.
— А не в общих, в частности? Я найду отца? И где?
— Ты знаешь анекдот про убийцу-парикмахера?
— Нет.
— Ну слушай. Один тип идет в киношку, приходит после начала сеанса, сначала скандалит с кассиршей, что-то насчет сдачи, потом с гардеробщиком, потом наконец идет к капельдинеру, который все это видел, и с надменным видом требует проводить его на место. Тот, делать нечего, идет провожать, с фонариком, поскольку в зале уже темно, клиент ворчит, всем недоволен, на ноги наступает тем, кто уже сидит. Наконец нашли место, тип садится, капельдинер наклоняется к нему и шепчет на ухо: «Убийца — парикмахер». Ну как я тебе все расскажу! Тебе же будет просто неинтересно жить.
— А что же делать?
— Бастовать надо, надо бастовать!
— В каком смысле? Не жить? Делать наперекор?
— Бастовать! Вставать пора! — Никодим почувствовал, что священник будит его, теребя за руку, как будто обмениваясь с ним прощальным рукопожатием. И только проснувшись окончательно, умывшись, выпив холодного чаю и усаживаясь наконец в ожидавшую его телегу, он понял, что о. Марк так и не спросил его имени — чтобы помолиться за него, если, конечно, ему пришло бы это в голову.
11
В отдаленных уголках империи, где гужевой транспорт до сих пор был в чести, Никодиму не раз приходилось добираться до места в крестьянской повозке, а то и в щегольском барском тильбюри, но конструкцию, подобную ожидавшей его, он видел впервые. По сути, это были крестьянские дроги — с двумя осями и высокими бортами из досок, но, во-первых, поставлены они были на здоровенные пневматические колеса, явно снятые с какого-то зазевавшегося автомобиля, а, во-вторых, сама конструкция кузова больше всего напоминала лодку с отрезанным носом и кормой. Присмотревшись, Никодим убедился, что обе догадки о происхождении частей повозки были верны: и на колесах читались полустертые буквы «Dunlop», и на бортах дрог видны были следы конопачения щелей, равно как и отверстия от снятых уключин. Между прочим, оба этих обстоятельства намекали на то, что таинственная усадьба за Шестопалихой все-таки существовала и точно была разрушена и разграблена: практический крестьянский ум любил находить в хозяйстве применение бесхозным излишествам, причем с особенным усердием норовил добиться попутного уничижения вещей — использовать, например, резную трость красного дерева с тонкой, филигранной работой в качестве кочерги. В этом не было, конечно, специального варварства, в котором любили упрекать русских иные критики, как правило из детей и внуков полицейских (отчего-то именно жандармская среда рождает у нас самых суровых критиков крестьянства и защитников европейской цивилизации), — скорее стихийный демократизм, непременный спутник общинной жизни. Они любили и ценили красоту, не только прощая, но и предписывая ей бесполезность: какой-нибудь старый черт Савельич мог месяцами при свете лучины украшать затейливой резьбой лопаску прялки для своей старухи, руководствуясь при этом только твердым убеждением, что эстетика выше прагматики (хотя, конечно, понимая это не в таких терминах). Но красота прялки была своя, собственноручно добытая и сама о себе говорящая; прялка делала свое дело (в умелых, естественно, руках), попутно радуя владелицу собственным изяществом и напоминая ей об усилиях дарителя. Савельич как бы конвертировал недели своей жизни, или сколько там он занимался украшением, в богатую резьбу — и в этом концентрированном виде вручал их подруге, а она, в свою очередь, вязала ему какие-нибудь особенные рукавицы, точно так же переводя дни собственного бытия в форму бездушного, но затейливого предмета, тем его одухотворяя. В этом обмене главным
Между прочим, судя по запаху, свиней в дрогах действительно возили, причем, может быть, совсем недавно: так же, впрочем, как и рыбу, сено, смолу (или свежие дрова), а также навоз на поля — все это Никодим с ходу обонял, устраиваясь на сиденье тоже явно лодочного происхождения. Кроме него, в телеге было трое пассажиров, все ему знакомые. Рядом с ним, целомудренно отстраняясь, чтобы случайно не прикоснуться к нему бедром (что в узком кузове было не так-то просто), сидела, потупившись, бывшая кликуша: в тех же темных юбке и кофте, в синеньком платочке, комкая в руках какую-то былинку. Никодиму диковато было видеть ее, еще несколько часов назад растелешенную, беснующуюся, грубящую басом, в настолько преображенном виде — сейчас, когда черты ее были разглажены, стало видно, насколько она молода: от силы ей было лет семнадцать. Сама она, может быть и не помня в деталях подробности своих приступов, явно была наслышана о них, отчего чувствовала себя неловко (что, между прочим, усугублялось и присутствием чужого), так что бледное лицо ее то и дело заливалось краской. Чтобы не смущать ее дополнительно, Никодим опустил глаза, но поневоле уперся взглядом в ее ноги, обнаженные почти до середины голени: они были настолько белы, что отливали даже синевой, с тонким рисунком голубоватых вен, словно патина на старинном костяном фарфоре. Очевидно, она успела сбегать на речку и отмыть ступни, тоже теперь белые, изящной, правильной формы, удивительной для той, что вынуждена все теплое время года ходить босиком; почувствовав его взгляд, она подобрала ноги под лавку и взглянула на Никодима умоляюще.
Он перевел взгляд на сидевшую впереди женщину: одну из тех, что помогали в церкви управляться с пациенткой. Дневной свет преобразил и ее: она оказалась крепкой, краснощекой деревенской бабой, если бы не глаза — серые, совершенно ледяные, с длинными красивыми ресницами. Коротко поздоровавшись с Никодимом, она продолжала свою речь, прерванную его появлением.
— В принципе, человек — это тот же еж, — говорила она (Никодиму сперва показалось, что он ослышался, но она продолжала развивать свою мысль). — Каждая его иголка — это какая-то его особенность: одна иголка — любовь к сыну, а другая, например, любовь к кислой капусте. Ты подойди к нему с той стороны, где иголки тебя не колют — если любит он, например, грибы собирать и ты любишь — так значит на этом вы и помиритесь. А если лезть там, где у вас розно, так и будет колоться. Он, например, любит еду поострее, а ты попреснее: так вам никогда не сойтись. Если люди вместе долго живут, у них иголки притираются друг к другу, а при этом у обоих они и в сторону смерти мягчеют. Помнишь, как Дмитровна говорила, что ее «сдох не берет»? Вот потому и не брал, что смерть об иглы ее кололась. Помнишь?
Человек, к которому она обращалась, сидел вполоборота к ней прямо перед Никодимом и правил лошадью: впрочем, последняя, кажется, не нуждалась в водительстве, поскольку явно знала дорогу. Здороваясь, Никодим мельком отметил его грузность, особенную какую-то округлость, которая награждает собой специальный русский тип (иногда, впрочем, появляясь и на юге Италии): такой человек, вытянувшись во весь рост, отведенный ему природой, не останавливается, а начинает раздаваться вширь. Дойдя годам к двадцати пяти до известных одышливых кондиций, он остается в них уже до самой старости, почти не меняясь внешне. Обычно такой хабитус подразумевает благодушие не без хитрецы и особенную мастеровитость: таковы, например, в обеих наших столицах почти все часовщики и многие букинисты, но и не только. Этот же флегматический тип склонен, кстати сказать, и к излишним умствованиям. Впрочем, экземпляр, попавшийся Никодиму, был, по крайней мере пока, весьма немногословен и на вопросы своей соседки (а кажется и жены) отвечал каким-то нейтральным мычанием. На голове у него, несмотря на жару, была шерстяная шапочка, и, когда он поворачивал голову вправо, Никодим видел поросшую седоватой шерстью ушную раковину, небритую щеку и желтые крапинки в уголке прищуренного глаза.
— По сути и умеет человек всего одну вещь, — продолжала она, бессознательно цитируя греческого мудреца, — ровно как еж: свернуться клубком и повернуться иглами к обидчику. И любятся, между прочим, ежи, как люди, живот к животу, а не как прочие зверушки. Вот только ежик на зиму засыпает, а человек нет. А хорошо было бы — набуровился в октябре, печь протопил как следует, завернулся в тулуп покрепче и спишь себе до марта, кум королю.
— А вроде в Мансурово раньше так и жили, теть Надь, — проговорила кликуша, поднимая на нее глаза и сразу краснея. — Мне Филипповна рассказывала. Когда голод был, мужики скотину всю повырезали, так что зимой дел вообще не было, только спать. Ну и еды не было. Они и лежали неделями вповалку на печи, даже не топили. Встанет кто-нибудь один, попьет из ковшика, лед проломив, выйдет до ветру и обратно. Редко-редко сухарик погрызть только. И так до весны дотянули, а там Лисий Черт приехал.
— Помолчим, — подал вдруг голос возница. Кликуша мгновенно остановилась и как-то съежилась, но старшая продолжала:
— А еще хоть и рассказывают, что ежи запасают яблочки, но это неправда, они их вообще не едят. А вот про разрыв-траву все верно, действительно они ее умеют находить.
— А что это? — не утерпела кликуша.
— Это трава, которой все замки и все запоры открыть можно. Пучок ее возьмешь, потрешь немного — и железо само к твоим ногам свалится. Мы когда детьми были, часто с ней играли. Однажды у нас монах остановился, который по деревням ходил, на новую церковь собирал после пожара. А был он в веригах, таких вроде кандалах, ржавых цепях на руках и на ногах. И мы, пока он спал, подобрались к нему и потерли разрыв-травой, они расковались и упали. Уж как он ругался! Кузнеца у нас тогда не было, надо было в Могили ехать его заковывать обратно, а он без них прямо ходить не мог, привык к тяжести, так что шаг сделает, а ему так легко, что равновесие теряет и в траву валится. Так он цепи эти обратно веревками привязал и пошел, придерживая, в Могили. Уж так ругался.