Гуси-лебеди
Шрифт:
Говорить было трудно. Хотелось закричать, истерически всплеснуть руками, чтобы опорожнить сердце, налитое злобой:
– Ты должен уйти от нас!
– Куда?
– Куда хочешь.
Лицо у Валерии дрогнуло. Прошлась она по комнате, сжимая виски, встала у окна. Попадья, раздражаясь, кричала:
– Уходи! Не жалеешь ты нас, не жалеешь!
Вошел Никанор, с трудом передвигая ноги.
– Ну, племянник, спасибо! Благодарю.
Долго все четверо молчали. Сергей задумчиво вертел каблуком сапога, Валерия у окна, с закрытыми глазами, казалась
– Скажи по совести, - первый начал Никанор.
– Может быть, ты раскаиваешься? Здесь никого нет, не бойся.
– Я не боюсь, - повернулся Сергей.
– Стой, не горячись, я не так выразился.
Наступила пауза.
– От любви к тебе говорю, хотя ты и не заслуживаешь этого. Слушаешь?
– Слушаю.
– Погляди на меня.
Сергей улыбнулся:
– Дядя, кончайте скорее!
Никанор поднялся, снова сел. Положил на колени потные вздрагивающие руки, уставился гневно вспыхнувшими глазами.
– Значит, ты не жалеешь меня?
– Дядя, не будем говорить о жалости, поговорим лучше о справедливости. Вы верите в одно, я верю в другое...
– Подожди! Это и мысли-то не твои. Попугай!
– У человека ничего нет своего, - улыбнулся Сергей.
– Он родился голым и получает от людей то, что ему нужно. Богатство, за которое вы держитесь, тоже не ваше, но вы присвоили его, считаете своим.
– Дурак! Юродивый! Уйди вон из моего дома.
В дверях Валерия схватила Сергея за руку:
– Сережа!
Никанор закричал надтреснутым голосом:
– Не сметь!
– Нет, папа, не послушаю вас.
Сергей нервно дернулся в сторону:
– После, Лелька! После.
А когда увидел твердое, окаменевшее лицо с мучительной раздвоенностью в глазах, тревожно спросил:
– Что с тобой?
– Садись, Сережа, я не могу. Я прошу тебя.
Никанор вскинул вверх правую руку, словно намеревался ударить, чуточку помедлил, истово перекрестился, уходя в тишину опустевшего дома. Сергей с Валерией стояли рядом, не глядя друг на друга, упорно молчали.
17
Рано утром в избе у Федякина начали собираться бесхлебные. Первым пришел Степан Курочкин с пустым мешком, засученным на левую руку, долго пыхтел, озирался, тенетил темными окольными путями. Рассказал про сына, убитого на войне, про колеса, которые стоят "чертову уйму", краешком подошел к самому главному, засевшему в голове:
– Я к тебе с просьбой, Трохим Палыч. Болтают, ты хлеб раздаешь? Ты уж не забудь меня - запиши в неимущие.
– Разве ты неимущий?
– Оно, как сказать... Нужда больно гонит - придется продать на поправку. Вчера Козонок отчубучил проклятый: два пуда спустил. Получил денежки, улыбается. Я, говорит, житель теперь... Ветер взад...
Федякин, нахмурившись, посмотрел тяжелым, испытующим взглядом, Курочкин начал скоблить в голове.
– Я уж немножечко того тебя...
– Что?
– Вопче, как сказать... Ты мне, я тебе.
– А если я тебя вытряхну на
– Ну, уж ты всурьез пошел...
– Ты подкупить меня хочешь?
– Зачем всурьез! Сделаемся как-нибудь...
Пришел Емельян, волосатый, с худыми коленками.
Присел осторожно на краешек лавки, тоже начал кружить около дарового хлеба.
– Оно, как сказать, продать теперь пудов десять - капитал, опереться можно. А богатому - что? Возьми у него сто пудов, возьми полтораста - капля!
– И ты за хлебом?
– спросил Федякин.
– Как люди. Будешь людям давать, и меня запиши... Известно, какие мы жители: ни в нас, ни на нас...
– Ну, что же! Дадим, только, прежде чем давать, сделаем обыск.
– Какой обыск?
– В амбар заглянем, в избе пошарим. Найдется запрятанное зернышко, тогда не пеняй.
Емельян долго смотрел на Федякина. Около ушей у него наливался рубец скрытого раздражения, лоб морщился, глаза темнели. Когда налилась последняя жила на шее, сказал:
– Ты вот что, Трохим Палыч!.. Человек ты умный, мы все знаем... Книжный ты человек, образованный, ну, а в чужой карман не гляди - брось эту привычку. Ты мне сеял?
– Не горячись, дядя Емельян!
– Нет, нет, постой. Ты мне сеял?
– Чужое хорошо считать, - высунулся Курочкин.
– Чужое считать легче, чем в носу ковырять...
– крикнул Емельян.
– Раз, два, -помножить на два - готово. Сто пудов - едина денежка... Меня все считают хлебным, а где он? Найди!
– Какие мы хлебные!
– поддакивал Курочкин.
– Оболочка одна...
Стояли они перед Федякиным корявые, коротконогие, с грязными, непромытыми бородами - наивные, простодушные жулики. В темных, тревожно бегающих глазах просвечивала трусливая жадность, руки мелко вздрагивали. Федякин рассмеялся:
– С кем вы удумали?
Курочкин тоже хотел рассмеяться, Емельян взмахнул руками:
– Идем!
Федякин погрозил:
– Погоди смеяться: увидим, кто - кого...
– Не грози, дядя Емельян!
– Ты умный! Ну, и мы не дураки.
Из сеней опять высунулся головой в дверь:
– Образованный ты!
Вошла Матрена, жена Федякина, посмотрела на хмурое лицо с переломленными бровями, скрылась чулан. Долго гремела заслонкой в печи, стучала ухватьями. Федякин сидел за столом. Не видел он в бедняках единой, крепко спаянной силы. Все выскакивали в одиночку, подогретые старой обидой. В голосах, в криках, в возбужденно настроенных лицах чувствовалась обычная пустота, минутный задор. Каждый выставлял только себя, свою нужду, божился, грозил, а когда падало возбуждение, робко трепал бороденкой. Партия богатых, захваченная врасплох, как будто растерялась под напором заливавших ее голосов, но то вековое, мужицкое, выросшее в условиях борьбы за собственность, сидело глубокими корнями. Чувствовалась скрытая непоказанная сила, может быть, слепая, жестокая, с красными затравленными глазами, но все-таки сила, верующая в лошадей с коровами и ради этой веры готовая пойти на борьбу, на плаху...