Ha горных уступах
Шрифт:
— Эх, сто богов в небе! Показал бы я тебе, где раки зимуют!
— Да где мне! — стар я!.. Скоро шестьдесят стукнет, две дочки у меня в годах, и никто их брать не хочет! Да чего брать?! Голь-голью, а уроды, а злющие!.. Совсем в мать пошли! Одевать надо, кормить, — а они только в избе мешают, да пристают, да ссорятся, да мстят, иногда даже матери бить меня помогают! К чортовой матери такое хозяйство!
И плюнул — тьфу!..
— Все на него одного! Франек его обижает, баба спуску не дает, дети злые, тут его тормошат, там бьют — ей-ей, к чортовой матери такое хозяйство!..
— Что я могу нахозяйничать? Смерть, вот, разве… — бормочет Михал Лояс-Косля и сразу становится грустным.
— Что мне
— Тут, в Кондратовой просеке, мне хорошо. Напился в Хормах, поют там, пляшут; что хочу, то и делаю. Мне все можно, коли я где-нибудь, а не дома. А дома… стоит только прийти мне. Тоска в меня вцепится, как кот в крысу! И хоть бы защититься как-нибудь; так нет, не в моей воле!.. Буду метаться из угла в угол, не спавши, не евши… Я уж ни спать, ни есть не могу!.. Баба будет зудить, дочки будут зудить! К чортовой матери такое хозяйство! Повеситься, что ли?!.
И эта мысль вцепилась в его голову.
Идет он и рассуждает, гадает на пальцах: повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься…
Вдруг он случайно нащупал локтем завязанный рукав кожуха, который он набросил себе на плечи, и почувствовал в нем что-то твердое. Протянул руку — бутылка! Обрадовался Михал. Быстро достал бутылку, в ней было немного водки. Забыл он о ней.
Бульк-бульк… выпил!..
Оживила его водка, вернее — он почувствовал в себе больше сил, но не желание жить.
Повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься… Идет он, шатается — «вся долина его» — и повторяет эту мысль. Вдруг охватила его злость на Броньку Уступскую. Ударил он пяткой по камню, бросил шапку, сорвал с себя кожух и швырнул его на землю. Такая злость его взяла, что у него в горле заиграло…
Бац кулаком о пень!.. Повернул в сосновую чащу к Пустой Долине.
— Все мне очертело! Кто велит мне жить?! Кто мне может тут приказывать?! Разве я не Михал Лояс-Косля из Гoрного Холма?! От деда, прадеда хозяйство получил?! Разве я не могу делать, что душе моей угодно! А?! Кто мне может тут приказывать?! А?!
И побрел он по лесу, бормоча: «Повеситься — не повеситься, повеситься — не повеситься…»
И злость, бешенство на жизнь охватывали его все сильнее. Он уже кипел и хрипел от злости. Наконец, он остановился под сосной, ярко освещенной лунным светом, так что ствол ее весь белел от блеска, и стал расстегивать ременный пояс с медной пряжкой, которым были стянуты его штаны. Снял пояс, поправил штаны, застегнул пряжку и зацепил пояс за сук.
— Сосна! — кричит он. — Повешусь я на тебе. Слышишь?!
Но сосна молчала.
— Слышишь?!
Ни с того, ни с сего расчувствовался вдруг Михал Лояс-Косля. Обнял ствол дерева, прижал губы к коре и говорит:
— Дерево ты мое дорогое! Подними ж ты меня хоть на минуту, а потом пусть я и оборвусь! Мы, словно братья. Снег тебя хлещет, дождь, всякий-то заденет тебя, молния, коли захочет, ударит в тебя, ветер тебя треплет; такая же твоя жизнь несчастная, как и моя! Дерево мое дорогое! Мы вот вместе с тобой горевать будем. Только ты верхушкой к небу, а я пятками к земле. Смотри, не сбрасывай меня, пока я не умру. Ведь не долго это протянется; человек ведь не дерево. Ему немного надо. Вот с тобой сколько возни будет, когда тебя рубить станут! Тут топор нужен, там пила, там несколько мужиков, всякий инструмент плотничий. А с человеком ничего этого не надо. Пояс от порток — и довольно! Придет русалка, спросит: «Что это там висит? Уж не свиная ли кожа, не сало ли, уж нельзя ли кусочка детям отрезать?» Так ты ей скажи:
ДИКИЙ ГОРЕЦ
Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.
Говорили о нем, что, если он взглянет на кого-нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью-нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в орасских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь — она низкая была, — а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..
А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где-нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.
— Эх! Если б Яносик еще жив был! — говорил он иногда. — Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?
Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, — это верно.
Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где-то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, — так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом — Боже сохрани! — одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.
Потом уж не бывало таких сильных людей.
Любили бы его люди, — парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело — но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что — в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.
Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую-нибудь за руку, и она была уж его.
И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, — точь в точь, как говорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из-за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня — ни одной нет».