Хаидэ
Шрифт:
Он вытянул руку, вслепую ощупывая левое плечо.
Нож Патаххи. Дал. Чтоб я. А зачем я? Почему? Его глаза говорили. Но там темно и костер. Точка, в ней кровь. Еще точка и снова кровь. Узким клинышком. Потому что — сын племени. Как все. А я?
Он потащил с плеча рубаху, ворот больно врезался в шею. Сунул руку, проводя по гладкой коже. Ни боли, ничего под рукой. А перед глазами снова — нож, быстро и точно ставящий точки на детской ручке. И капли крови, которые затер легкой золой. Будто знал как
— Я кто?
Тихий вопрос улетел в ночное небо, а там звезды гасли одна за другой, скрываясь за комковатыми тучами.
Улетают. С кожи неба летят, оставляя его чистым, без памяти.
Разве? Там. За тучами — они есть. Его кожа чиста. На ней нет знака. Но…
— Он есть? Есть?
Убог стоял, расставив ноги, держа правую руку на плече, а левую на горящем шраме. Смотрел в темное небо и видел. Там, где тучи сползали, снова открывались звезды. И вдруг засмеялся, тихо, чтоб не спугнуть пришедшую мысль.
— Есть. Он есть!
Такой, как у нее. Как у Торзы, сына Хаидэ и внука Торзы. Как у Ахатты — страдающей матери. Что ищет свои знаки. Потому что она… она — мать. Поэтому.
Он стоял на краю воды, перед широкой степью, отделенной от моря грядой древних гор. И одновременно лежал, раскинув ноги, на тихой поляне, далеко отсюда. Далеко и давно. А над спящим ним медленно поднимался в ночь рой светляков, уходя к темной фигурке, замершей на фоне извилистых живых орнаментов. На которых — хвосты, лапы и страшные челюсти, чешуи и зубцы, когти и шпоры. И старая сухая ладонь сложилась лодочкой, принимая его знак. Чтоб отдать его потом маленькому князю.
«Ты был сыном племени, бродячий певец. Был. У тебя было другое имя. Но не время сейчас. Потом вспомнишь. А думай сейчас о другом, о главном. Ты ушел, ты был изгнан. Остался один. По велению князя Торзы ты перестал быть сыном Зубов Дракона. Потому что… потому что ты — …»
За его спиной послышался женский крик, полный страдания. И вышвыривая из головы мысли, он повернулся и побежал к угасающему костру.
Ахатта сидела, склонившись, длинные волосы свешивались до самой земли. И между ее рук лежало на развернутом плаще детское тельце. Убог сунул ветку в костер и упал рядом с ней на колени, освещая сведенные ножки и сжатые кулачки, раскрытый рот с дорожкой слюны и блестевшие красным белки подведенных под веки глаз.
— Он умер! — кричала Ахатта, раскачиваясь, и волосы мели траву, елозили черными прядями по голому вздутому животу мальчика.
— Умер! Мой названный сын, мальчик, умер! Ты! Ты виноват, я бы успела! Я отдала бы его, и белые жрецы спасли моего сына! Второго сына! За что мне это все? Он не дышит!
Убог провел рукой по груди мальчика. Отводя подальше руку с веткой, прижался ухом к мертвому лицу, слушая дыхание. Но не уловил ничего. Не билось
Отодвигаясь, он обнял за плечи рыдающую Ахатту. Помолчал и глубоко вздохнув, нахмурил брови.
«Теперь думай. Думай, певец. Не время прятаться за нескладные песни».
— Бедная. Бедная моя люба, жена.
Голос его был голосом Убога, слегка растерянным. Добрым и ласковым. Глуповатым.
— Твоя сестра рассердится. Скажет, что ты сделала, добрая. Вот ты и плачешь. Рассердится сестра.
Ахатта плакала, но услышав последние слова, сбросила его руку, откидываясь, пихнула в грудь.
— Сестра? Да разве это? Ты, мужчина, ты не поймешь, как это — рожать и кормить. Он жил. Он был сын. Мне и ей. И вот его нет! Не вырастет! Не! Вырастет! Не станет мужчиной. И жена… у него должна быть люба жена! А он! Уйди. Ненавижу тебя!
— Ты плачешь по нему? Моя люба жена. Прости Убога. Я думал. Княгиня рассердится.
— Плевать мне. Пусть убьет, если захочет. Но разве это вернет его?
Скорчившись, она обхватила голову и завыла, дергая волосы. Через стоны и слова о мальчике мужчина вдруг услышал:
— Бедная. Бедная моя сестра!
Он кивнул, с горькой нежностью оглядывая рыдающую Ахатту.
«Ты думал, она страдает, потому что украден ее сын. И она думала так же. И будет думать, несмотря на то, что говорит сейчас ее сердце».
— Ты плачешь о детях, добрая. О малышах. Ты мать им. Ты мать им всем.
Она не услышала его слов. Убог бережно завернул тело мальчика в плащ. И встал, возвышаясь над женщиной и ребенком.
— Мы поедем, добрая. Надо отвезти его матери. Пусть оплачет. Прямо сейчас поедем.
Ахатта подняла голову. Отложенная в сторону ветка чадила, угасая и темнота покрывала бледное лицо. Но голос ее стал спокойным и решительным.
— Нет. Мы поедем к Паучьим горам, Убог. Потому что там, у них — еще один мальчик. Мой сын. Я не могу потерять обоих.
— Но ты не можешь! Цез говорила тебе. Твой яд убьет его!
— А ты? Ты возьмешь моего сына! Я смогу смотреть, как он растет. Ни разу не дотронусь до него и не выдохну в его сторону. Но на его плече должен быть знак племени! А я смогу дать ему имя.
— Что ты хочешь сделать, люба моя, жена? Я не понимаю.
Ахатта нагнулась и бережно подняла сверток. Прижала к себе, накрывая личико краем плаща. Выпрямилась. По худому лицу бежали тени, перемежаясь с бледным светом луны, что выглядывала из облаков.
— Я вызову жрецов. И посулю отдать им сына княгини. А взамен пусть вынесут из горы моего мальчика. Мы его заберем.
Подвеска на ее груди налилась ледяным холодом, и, хрипло рассмеявшись, женщина сунула руку, рванула тонкий шнурок, дергая и путая волосы, стащила с шеи.