Харбинские мотыльки
Шрифт:
— Нарва, Нарва… — бурчал свое доктор. — Как долго не хотели впускать, держали обоз, требовали разоружить. Все понимали, что такое разоружить армию. Как только армию разоружают, она превращается в толпу оголтелых уголовников. Затем впустили, договорились оборонять Эстонию от красных. Продажные министры! И чем это все кончилось? Безумие! Предательство и безумие!
Все это Ребров много раз слышал, принялся скручивать сигаретку, доктор не унимался: санитарный поезд, подводы, Йевве [82] , лазарет, снова поезд, опять подводы…
82
Ныне Йыхви.
— Господи Боже мой, не помню, чтоб мне еще когда-нибудь приходилось столько метаться. Как белка в колесе! — Выпил и громко поставил перед собой рюмку, вспомнил убийство полковника Амосова, три тысячи солдат решили вернуться в Россию, добрую
— Ну, мне, пожалуй, пора. — Борис со скрипом поднялся. — Надо искать работу, присматривать новое жилье подешевле. Надо выспаться, в конце концов. Я ночь не спал. Рад был вас повидать, доктор.
— Да-да, конечно, — сказал он по-стариковски растерянно, — насчет жилья подумаем, у меня есть знакомства. Вы сейчас где?
— Все там же, у фрау Метцер.
— Это там, где я был, когда у вас было с нервами?
— Да, там же.
— Тогда я знаю. Вы не представляете, сколько в моей голове адресов сменилось за эти годы. А сколько съехало насовсем, я имею в виду…
— Угу… Прощайте!
Доктор задержал его руку.
— Я к вам зайду на днях, потолковать… — И вдруг шепотом спросил:
— А вы не думали перебраться в Юрьев?
— В Юрьев? А там чем лучше?
— Во-первых, дешевле, во-вторых, есть знакомые, которые за копейки вас пустят к себе жить, в-третьих, с работой проще… Нет, это совершенно точно! Юрьев! Я и сам собираюсь туда… У меня там друг, доктор Фогель…
— Спасибо за совет, я подумаю.
Н. Т. умер; вдова вернула мне часы отца, которые он хранил. Это было так жутко, что я провалился куда-то, ничего не видел и не слышал несколько дней. Долго ничего не мог записать. Даже думать не мог. Совсем один. Никуда не выходил. Месяц, наверное, ни с кем не говорил. Держал себя, как в карцере. Думал о его жизни: ничего не смог придумать. Он для меня остался непонятным — закрытым человеком. За неделю до кончины я ему соврал, что получил подтверждение о том, что мое ходатайство на подданство было принято. Он успокоился: «Ну, слава Богу, наконец-то…» Не смог ему сказать, что отказано (видимо, из-за того случая с посылкой).
Было много коллег и тех, с кем Н. Т. играл в бридж по воскресеньям, пришли Соловьевы — очень постарели; д-р Мозер произнес речь (коротенько и метко). Был незнакомый господин в сильно потрепанной одежде, еле стоял, то ли пьяный, то ли больной; был Ристимяги, конечно.
Часы тяготили; они словно потяжелели… Полный карман кошмара. Суну руку, а там это…
Я долго пил и на следующий день, мы с Ристимяги сидели у меня, он плакал, перечислял, сколько людей ушло за последние пять лет, очень многие… так и остался до утра. На следующий день убежал к себе писать что-то; я еле доплелся до Екатериненталя. Морской воздух освежил, в груди сильно ныло. Курил, ходил от скамейки до скамейки. Это смешно, даже страшно, но в Екатериненталь я поплелся в надежде встретить шведа, последний раз Тунгстен останавливался в бывшей «Петроградской», и теперь я там крутился у гостиницы, как спекулянт в надежде на что-то. Метрдотель и швейцары на меня пялились. Хотели отогнать, как собаку. Когда это нелепая надежда из меня выветрилась, полегче как-то стало. Думал об одной — чуть ли не единственной — поездке с Н. Т., это было еще до рождения Танечки, мы — я, мама, папа и он — гуляли в каком-то парке, пробыли целый день. Я был слишком мал, чтобы запомнить, что это было за место. Возможно, я был такой маленький, что и не говорил еще толком. Меня там все поражало; я захлебывался от счастья, впитывал мир, он еще казался большим и таинственным, парк был бесконечным, деревья высокими, тени длинными. В громадное озеро окуналось солнце. Тростник, лужайки, беседки. Лодки плыли по небу, отраженному в горючей глади воды; бело-лиловое облако расползалось по лазури как пряжа. Люди в лодках смеялись, пели… До сих пор слышу голоса с того озера, но разобрать сквозь время голоса отца и дяди не могу. Аппарат стоял на треноге. Они смотрели на озеро и о чем-то говорили. Теперь никогда не узнать. Я сидел в Екатеринентале на обшарпанной скамье. Блеклое пятно в ватном небе, ветерок; глядя на то, как дети кормили булкой бумажных лебедей, думал о том озере, раздвигая до бесконечности воспоминание, очищенное временем до фотографической неподвижности. И что-то еще я тогда подумал, но сбился… Мне все время казалось, что за мной подглядывают люди, что сидели на другой скамейке, — краем глаза я видел, как они выглядывали из-за кустов. Мне это надоело. Раздраженный, я встал и пошел. Проходя мимо, решил бросить на них взгляд: это были кусты! Людей на скамейке не было! Кусты шевелились, шушукались, подглядывали.
Фрау Метцер передумала уезжать — слава Богу! Работы не найти. Все ревельские ателье битком, мест нет, тем более venelane [83] . (Может, и правда: в Юрьев?) Если б выучил за эти годы язык, хоть куда-то пристроился бы. Что толку, что я читаю немного! Вот вышла статья Ристимяги, я с трудом что-то
83
Русский (эст.).
Голодаю. Приходится выдумывать что-то и писать в русскую газету. Какие там глупые люди! Зато могу пойти бесплатно в театр; правда, придется сидеть в ложе для критиков. До сих пор не решился. Все будут смотреть… даже если под псевдонимом напишу, все сразу догадаются и будут спрашивать: а кто это? — Тот, что сидел в задрипанном костюме. — А что он такое? — А какой-то художник. — Что он знает о театре? — Да какой он художник!.. ну и т. п. Легко вообразить. Но не идти же на кабельный завод?! Лучше смерть, чем кабельный или керамический!
Объявился мой Тунгстен, и я снова взялся за работу. Кажется, что-то проясняется и в театре при школе, там понравилась моя идея использовать зеркала и манекены. Авось, возьмут декоратором. (Обнадежили в ателье на Суур Карья — возможно, весь этот балаган скоро кончится. Скорей бы!)
Приходил Лева. Его мачеха умерла. Косит людей. Был он странно взвинчен, мрачен и взвинчен одновременно, кричал:
— Он ее в гроб вогнал! В гроб! А теперь сидит и плачет. Сидит и плачет! Что делать? Ты знаешь, что я ему сказал? Я сказал: ты знаешь, что делать. Я сказал: жениться в третий раз! Вот что делать! Ха-ха-ха! Ты знаешь, я недавно слыхал от одного некроманта про завитки и петельки на пальцах, и подумал: зачем ей надо было врать, если она все равно умирала? А? Как думаешь, зачем ей надо было это все придумывать и врать, если все равно умирала?
— Кто? — спросил я. — Ты о ком?
— Да гадалка та, помнишь? Пятнадцать лет… Смотри, как быстро десять лет промелькнули. Скоро сороковой… А как вчера было…
(Взял у него в долг — уплатил фрау М.)
Где-то звякнула цепь. Ребенок всплеснул руками, и чайка вспорхнула с бортика. Под ложечкой заструился песок, словно внутри перевернули часы. Скамейка подо мной (босые ноги на травке) качнулась, как люлька карусели. Старый отель накренился. Кружевная барышня едва успела к ребенку: в воде безмолвно парила птица. Ни облачка. Подпиленные липы навытяжку. Над ними старые каштаны. Куда ни глянь, по всему периметру каре бежит трещина, плохо скрытый фокусником стык: видишь, где разбирается мир, поблескивает между стволами дождем помытая машина, стреляя солнечными зайчиками, и кружится голова.
Покачиваясь, как на аэроплане, я вязал узелки мысли: чайка, поезд, ртуть — знаки, которые не тороплюсь расшифровывать. Что важней: минута невесомости или заземленная молния? Силуэт незнакомки или на цепь строки посаженная правда жизни? Если в этом дешевом отеле есть хотя бы одна комната, в которой, возможно, живет прекрасное существо (пол не имеет значения), пусть временно, но уродство этого задрипанного мироздания оправдано, и даже смерть Н. Т. (и смерть вообще). Не хочу знать достоверно, мне достаточно подозревать.