Хлеб
Шрифт:
Хоронили Шевчука в ветреный день. Шли всем селом. Играл плохонький оркестр. Гроб несли мы с Борисом, Проценко и родичи. Ковылял Гошка с женою — та несла грудного. Шел Щеглов, ученики вели с собой Кольку. Голосила тетя Нюра, убивалась Татьяна моя.
Положили на холмике у сада, на остатках ковыля, — чтоб и Рождественка видна была, и поля, и речка с гусями, и яблоневая кипень.
Горсти земли о крышку гроба:
— Прощай, Нестер Иванович, будь земля тебе пухом.
— Прощай,
Я понял, что такое сиротство.
И словно почуяла сиротство свое лишенная заступника степь.
Мы ровняли холмик на могиле, когда налетел яростный порыв ветра, за ним другой, третий — и закурилась проклятая грива, понесло песок. Дети побежали. Крохотная в этом просторе горстка людей была разметана, с фанерного надгробия сорвало венок.
Началось тяжкое лето 1963 года.
6
Памятным летом 1963 года сбылись худшие опасения агрономов и ученых, отстаивавших целинное плодородие. Ни в апреле, ни в мае, ни в июне над целыми областями не упало и капли дождя. Ветры быстро выкачали зимние запасы влаги. Начались небывало сильные пыльные бури. Миллионы тонн сухой, как зола, почвы были подняты в поднебесье, потекли в реках воздуха, сея тревогу в душах. К середине июля всем стало ясно: целина беззащитна перед грозной стихией, урожаю не быть.
7
Раскрыв окно кабинета, гляжу на облачко в небе. Одно-разъединое, реденький комок ваты. От него и ждать нечего. А вдруг? Так охота иметь пусть тень надежды. Да нет, расползается, тает — и пусто жестокое от суши небо.
Не постучав, входит Бакуленко. Отрезанный ломоть, из бригадиров выгнали, уже получил письмо с Курской магнитной аномалии.
— Виктор Григорьевич, у мене хлиб за колгоспом, перепиши пивтонны на Литвинова, — протягивает заявление.
— Премия ему за бугор?
— Ты не серчай на його, хиба ж вин сам?
— Крайних нету, отдувайся Казаков… Когда уезжаешь?
— Сегодня, Виктор Григорьевич. И выпить не собрались, не по-людски.
— В горло не пойдет… Проводить тебя не смогу, в твоей же бригаде собрание…
Тягостно молчать, но ни уговаривать Бориса остаться, ни сердечно проститься с ним у меня нет сил.
На полустанке — группки вчерашних целинников, на узлах, с ребятней. Отступление. Татьяна и Борис приехали на колхозном «газике». Вдали уже показался зеленый тепловоз.
— Яблук присылать буду, — сулит Борис.
— А правда — пришли, Борис. Виктору, понимаешь? — просит Таня.
— Ты Виктора с Гошкой помири, — виновато говорит Борис. — Пуд соли зъили… А добре жили, Татьяно! Знаю погано роблю, тильки мочи нема, як сгадаю… Не поминайте лихом.
Таня поцеловала великана. Подхватив фанерный чемодан, Борис исчез в дверях вагона.
Страшное зрелище — следы от сапог на занесенном песком поле. Ни травинки, всходы погребены заживо, почва глаже цементированной площадки, и подошва печатается с мельчайшими деталями, до шляпок гвоздей. Не скоро вернется
Выгорела трава у обочин. Кюветы сровнены с дорогой. Лесополосы задыхаются в песчаных сугробах. Пересохли озера.
Держится только паровое поле — то заветное, что посеяно Ефимом. Редковат, но зелен хлеб. А уже рядом — пустыня. Бросил дымящийся окурок, хотел было по привычке затоптать, да оставил: гореть-то нечему.
Один дождь, пусть не обложной, пусть краткий ливень, — больше ничего я сейчас не жду, не прошу, не хочу. У меня нечего отдавать, но, если бы дождь стоил мне, скажем, руки или глаза, я не стал бы колебаться.
8
День за днем солнце садится за мертвый, без единого облачка, горизонт, и пропитанный пылью воздух ало светится. От этого свечения, от мрачного силуэта ветряка так тесно на душе, что последние крохи веры покидают тебя.
На таком вот закате я поливал сохнущие деревца у осиротевшего дома Шевчука. Черпал из колодца мутную жижу и носил неполными ведрами.
По дороге верховой казах-пастух гнал стадо. Коровы возвращались с пастбища голодными, не шли — бежали, хватая с обочин сухую лебеду. Две нетели увидели воду в моем ведре и бросились к ней, отбивая одна другую.
— Совсем травы нет, — сказал казах, придержав коня. — Сена нет, кукурузы нет, скотина падать будет. Как зимовать, товарищ Казаков? В горы гнать надо, бычков резать надо.
— Толкуй об этом с председателем.
— Председатель тут зимовать не будет, тебе думать надо.
— «Думать»! — взрываюсь я. — Нашли ответчика! Надо было раньше, теперь сами хлебайте!
Удивленный моей яростью, он тронул пятками коня, исчез в пыли.
Черт, напрасно обидел человека…
Оглядываюсь — у моего порога парткомовская машина. Щеглов играет со щенком. Мой цуцик рад вниманию, грызет ему руку, царапает мягкой задней лапой, а тот все тискает ему круглый его живот. Рядом стоит Николай Иванович.
— Кончайте, подождем, время есть, — говорит мне Щеглов. — Решили поглядеть, как живет технолог полей.
— Дно достал, рук помыть нечем. Заходите, — приглашаю их, — только раскардаш, жена в школе, у них ремонт…
Хватаю одежду со стульев (дрянная привычка — вешать все на спинки!), усаживаю их. Щеглов читает грозную надпись — Таня украсила ею стеллажи: «Не шарь по полкам жадным взглядом — здесь не даются книги на дом! Лишь безнадежный идиот знакомым книги раздает». Углем на стене — два профиля, мой и Татьянин, Колькина физиономия над нашей кроватью. Оглядывает секретарь мою обитель, как «автобио» читает, и от этого мне неловко, охота объяснять что-то, оправдываться…
— Не холодно зимой?
— По пять ведер угля сжигаем.
— А то в Рождественке один теплый дом освобождается… Давайте, Николай Иванович, чего уж там…
— Да, дипломатия ни к чему, — не глядит на меня председатель, пальцем по скатерти водит. — Сватать тебя пришли. Истрепался я, Виктор Григорьевич, нету пороха в пороховнице. Ты молодой, впрягайся. Авось больше повезет, чем мне.
— Само-то не везет, тащить его надо, — сказал Щеглов.
— Принимать колхоз? — бледнею я, — Это за что же? Бескормица, в кассе ни гроша… Почему на меня это?