Хлеб
Шрифт:
— Так он же пласт не обернет!
— Стерня торчать останется.
— Во дожились — лемеха не оттягивать…
— А ну, продерни!
Парень сел в трактор, протянул плоскорез. Поверхность с виду осталась прежней. Но я прошел по вспаханному — нога тонет. Мужики со мной, любопытствуют. В первый раз великая степь видит орудие, каким будут обрабатывать ее века.
— Вот это и есть конец эрозии, — говорю им.
— Думаете, не тронет ветер? — не верят.
— Испытано.
…За селом самолет снижается, «кукурузник».
— Кого это бог несет? Дай-ка ключ.
Беру у кого-то из трактористов ключ, вскакиваю на мотоцикл, мчусь к самолету.
Не верю глазам своим: у самолета, в кожанке и сапогах, стоит брат Дмитрий. С ним прилетел Сизов.
— Повезло — застал, — говорит Дима, обняв меня. — Буквально на час. Хотелось взглянуть, что тут ветер натворил. А он твою Рождественку показал.
— Тут не один ветер виноват, — говорит Сизов. — Я ж говорил, Дмитрий Григорьевич, «сверху» нажим был страшнейший. А отдуваться — обкому…
Ты лжешь, голубчик. Я не протянул тебе руки и рад, что ты не полез с приветствиями.
— Каким ветром, Дима? Хоть бы позвонил.
— Внезапно все. Вчера из Москвы. Велено выяснить, что у вас с семенами, не придется ли и на сев покупать, Слыхал ведь? Закупаем зерно у Канады.
— Да что ты? Неужели до этого…
Известие это потрясает меня. А брата мое неведение злит:
— Зарылся же ты. Весь мир взбудоражен: «Россия везет через океан миллионы тонн зерна». Связывался по телексу с Саркайном. Просит передать коллеге Виктору его сочувствие в связи с неурожаем. Но цену лупит добрую!
— Господи, позор-то какой! — Я не могу прийти в себя.
— А карточки — лучше? — Брат нервен, резок, — Нахозяйничал, так утирайся. Ладно, покажи, что у тебя делается.
— Я за машиной сбегаю.
— Не надо, и мотоцикл сойдет.
Мы оставляем Сизова. Видно, и брату чем-то неприятен спутник.
Несемся по заметенной песком полевой дороге. Пусто, голо, серо, ни травинки. Мой отчет перед братом? Нет, это не мое. Мое — это те паровые поля, на каких сейчас молотит Голобородько.
Здесь хлеб! Пусть редковат, пусть не слишком наборист колос, но это — оазис в бедующей степи, это реальный хлеб, и я вхожу в него, как исстрадавшийся от жажды человек, едва достигнув озера, входит в воду по пояс. Растираю колосья, бросаю в рот зерна, такие твердые, янтарные в знойное нынешнее лето.
— Это — как? — старается понять сбитый с толку брат, — Орошение?
— Нет. Просто чистый пар. Удалось утаить эти вот латочки. На семена, думаю, хватит.
— Значит, по-твоему… — Он понимает: — И в это лето мог быть хлеб?
— Паровые поля дали б центнеров по восемь — десять.
— Значит, ты сознательно лишил нас хлеба?
— Ты Сизова об этом спроси. Он командовал!
— Какого Сизова? — Он в негодовании хватает меня за ворот, — Я не знаю ни-ка-кого Сизова!
Брат хочет закурить — не может, руки дрожат. Мой брат, воплощенная сдержанность, выходит из хлеба, стыдясь слез.
Ничего, пусть его. У меня уже это прошло. Теперь я, а не он, старше. Я выстою. Еще долго до того, когда вещи назовут своими именами, но во мне перелом уже произошел.
Со стороны сада к самолету возвращается Сизов:
— Что же могилу Шевчука так занехаяли? Песком занесло. Я тут эскиз памятника прибросал, в бетоне отлейте, что ли. Деньжат на это можем подкинуть.
На листке — обелиск с профилем, внизу три слова:
«Человеку, украсившему землю».
Я подал руку Диме, слова тонут в реве мотора.
От винта — вихри пыли. Отпускаю листок с рисунком, он уносится в степь.
В ту осень Рождественка стала пахать зябь безотвально. Я дневал и ночевал в степи. В работе было наше спасение. То была осень тяжкая и неповторимая, осень подлинного — без клятв и восторгов — освоения целины.
Помню вечер холодного, с реденьким дождем сентябрьского дня. На старый наш стан я приехал, когда ребята уже выпрягались.
— Сколько плоскорезов в ночь? — спрашиваю бригадира. Вместо Бориса хозяйствовал все тот же пессимист.
— А кого ставить? Отзвонили по смене, больше не хотят. И погода…
— Какая там погода, тут потоп нужен, чтоб отпоить… Плоскорезы стоять не могут.
А злы-то все — как дьяволы. У Ефима спички отсырели, никак не прикурит, матерится беззвучно. К Гошке не подступись — устал, осунулся, глаз не кажет. Скажи сейчас грубое слово — взрыв.
Даю прикурить Голобородько:
— Поработал бы ночку. Ужин привезут.
— От работы кони дохнут. Хватит, мослы видать!
— Гоша…
Отворачивается Литвинов.
— У Сизова ты б пошел, — люто поминаю ему старое. — Врешь, пошел бы — за премию!
Оглядываюсь — один я тут. И такая тоска вдруг подступила — не вздохнуть.
— Нинкин, давай робу. Меняться будем.
— Чем?
— Ты — председателем, я — на трактор. Ну? (Испуганно мотает головой.) Тогда ты. (Ефиму.) Или ты… Вы боитесь, не я. Я вас не обманывал. И не грожу, нет. Но если сейчас уйдете — вся целина псу под хвост! Мерзли, кости ломали, Нестера зарыли — и на всем крест! Некому, кроме вас, слышите? Не меня — себя пожалейте.